— Ты идешь на исповедь? — спросил неожиданно Стефан.
Михал удивленно посмотрел на него.
— Почему ты спрашиваешь.
Стефан слегка, словно в рассеянности, пожал плечами.
— Да так. Потому что ты мне нравишься.
Михал посмотрел на далекие луга. Он чувствовал за этим вопросом десятки других, требующих ясного «да» или «нет». Он попал в ловушку.
— А ты? — спросил он.
Стефан отрицательно покачал головой.
— Почему?
— Пытаюсь быть честным.
— Ты неверующий?
Теперь глаза Стефана блуждали над блестевшей в весеннем солнце равниной. Он задумался.
— В том-то и дело, — сказал он наконец. — Что значит быть верующим? Если веришь в таинство, надо верить во все. Это логическое единство. Здесь нельзя притворяться. Ты понимаешь, что я имею в виду: «И то и другое беру под сомнение, но на всякий случай использую систему». В конце концов наступает момент, когда надо нести ответственность перед самим собой…
Михал молчал. Носком ботинка он рыл канавку во влажном гравии.
— Прости меня, что я об этом говорю… Михал очнулся.
— Ну, разумеется. Нужно. Эти вопросы всегда стыдливо обходят, как будто в них есть что-то неприличное.
— В конце концов они становятся неприличными, — сказал Стефан. — Как всякая механическая привычка. Почистить зубки, пописать, помолиться…
Со стороны штабеля досок донесся новый, быстро подавленный взрыв смеха.
— Это, наверно, одна из форм невинности, — сказал Стефан, поглядывая на львовян, — но тот, кто начинает думать, перестает быть невинным.
Двор наполнился радостным гомоном исповедавшихся. Запах нагретой земли смешивался с запахом сукна и начищенной ваксой кожи.
— Седьмая батаре-е-я!
Вслед за предупреждающим криком послышался топот торопливых шагов.
— Ну, пока. — Стефан протянул руку. — В монастырь соберемся как-нибудь в воскресенье после отпуска.
— Хорошо. Можно нанять лодку на пристани.
— Это идея.
Стефан небрежной походкой подошел к выстраивающейся колонне. Михал вернулся на свое место. Львовян на досках уже не было. Они вошли в костел. Толпа в дверях густела. Поодиночке протискивались из костела те, которым уже было дано отпущение. Михал расстегнул воротник, снял шапку и подставил лицо солнцу.
— Батарея, запевай! — крикнул старший унтер-офицер, когда из обсаженной липами аллеи они свернули на улицу.
— грянула первая четверка.
Шли молодые, затянутые в сукно, звеня шпорами. Шли полные веры в себя, полные надежды и любви к жизни.
Граница
Когда он последний раз видел Варшаву, все окна были заклеены крест-накрест полосками бумаги. Это должно было предохранить их от взрывной волны. Но тогда никто не верил во взрывы. Казалось, что окна весело подмигивали этими скрещенными белыми линиями. Дома выглядели нарядными. В новых кварталах бегонии, настурции и астры струились с балконов. Осенний конкурс цветов. Везде висели огромные плакаты: маршал Рыдз-Смиглый с протянутой булавой на фоне неба, полного самолетов. Люди толпились на тротуарах в радостном возбуждении. Они хотели показать, что ничего не боятся, и действительно ничего не боялись в этой толпе, под этим августовским солнцем, под гирляндами цветов, под окнами, изрезанными веселыми треугольниками. Такой он представлял себе Варшаву во время жарких маршей, во время боя на опушке затянутого дымом леса, среди плетней опустевших деревушек, черпая котелком воду для своего коня с илистого дна выпитых колодцев. Из земли выжали весь сок, высосали ее грудь. Осталась влажная зловонная грязь, и конь печально отворачивал дрожащие ноздри. Но воспоминание о Варшаве, живой, нарядной, бурлящей жизнью, как огромный источник, осталось неизменным.
Удивительно: и все-таки это была она. Слепая, темная, с окнами, забитыми фанерой, или зияющая чернотой пепелищ, без цветов, без радости, с пустыми балконами, прикрепленными к мертвым стенам, с серым холодным небом в рваных ранах стен, с могильными крестами, криво торчащими в снегу во дворах и скверах. Эти кресты сколачивали из старых гнилых досок, валявшихся в подвалах, из штакетника, из оконных рам. Веселые варшавские окна опустились на землю. Многие годы никто не подозревал, что их форма имела свое предназначение. Это было висевшее в пространстве кладбище, ожидающее своего часа.
Теперь этот час настал. И уже проходил. Проходил вместе с уходящим годом — правда, непохожим на другие, но уже прожитым, уже костенеющим среди могил и руин.
В другие времена в эти часы тротуары и мостовые были скользкими от огней. Люди толпились в магазинах, покупая пирожные и вино на рождество. На мужчинах белели шелковые шарфы. Продавщицы, нарезая тонкие розовые ломтики ветчины, ловили рассеянными взглядами отражения своих лиц в стеклах витрин, украдкой поправляя волосы. Все спешили. Уже можно было увидеть на улицах первые бальные платья, видневшиеся из-под меховых манто. Садясь в такси, женщины бережно подбирали их узкими руками в перчатках, в то время как мужчины с поклоном открывали дверцы.
На перекрестках даже в дождь или снежную метель стояли продавцы воздушных шаров. Огромные цветные гроздья колыхались, поскрипывая, над втянутыми в воротники головами.
Но это не могло длиться вечно. «Те года» прошли, и ничто уже не могло быть таким, как прежде. Вино, шары, бальные платья перестали существовать. И те люди тоже перестали существовать, даже если уцелели от бомб. Они носили теперь — неизвестно зачем — синие лыжные шапки и толстые ботинки, женщины же охотно надевали на голову шерстяные шлемы или пилотки, никогда не виданные раньше на улицах Варшавы. Прохожие, робко пробирающиеся вдоль стен, большей частью вообще не были похожи на городских жителей. Грубые крестьянские поддевки, куртки из военного сукна, бараньи воротники, шерстяные платки, сапоги.
Они тоже спешили. Как будто что-то искали. Иногда кто-нибудь из них держал под мышкой какой-то сверток или полбуханки хлеба. И тогда в его взгляде можно было заметить отблеск того прежнего, праздничного, полного надежды возбуждения, какое было написано когда-то на лице человека в белом