В те годы мы много выпивали. Во-первых, начитавшись Хемингуэя и Ремарка, пытались жить раскованно, как бы протестуя против всяких запретов; во-вторых, от неустроенности и невостребованности. Кстати, в то время для нас «двойной кальвадос» звучал как призыв к свободе, только позднее мы узнали, что это всего лишь наперсточная доза, в то время как мы пили портвейн и водку стаканами.
В библиотеке были свои поэтессы — заносчивые особы, свои художницы — как правило, неуравновешенные натуры, свои единомышленницы — бескорыстные машинистки, которые перепечатывали стихи, свои толстушки-мамаши, которых называли «она свой парень», и конечно, свои красавицы. Одной из них считалась художница Наташа Назарова; у нее были тонкие черты лица и плавные движения, она заканчивала текстильный институт и делала костюмы к сказкам; весной приглашала всех в лес за подснежниками, осенью — к полевым цветам в луга, зимой — в избушку лесника. Иногда она приглашала кого-нибудь из молодых людей погулять по вечерней Москве и, когда шла по улицам (неизменно в шляпе «горшочком»), с выражением преувеличенной невинности читала стихи медовым голосом, танцевала, говорила, что она поздно родилась, что душа ее в прошлом веке, брала под руку, прижималась, шептала:
— Я быстро влюбляюсь. Хочу, чтобы меня похитил страстный поклонник.
Просила поцеловать, потом сразу отскакивала и смеялась и почему-то все время посматривала на часы и шла по определенному маршруту. А потом неожиданно благодарила за прогулку, прощалась и подбегала к месту, где ее ждал другой.
Вот такая была утонченная Наталья. Представляю, сколько она разбила сердец… Позднее кое-кто встречал ее в Замоскворечье в обществе «старых интеллигентов». Они сидели на полу, среди свечей в блюдцах, слушали Баха и вздыхали по прошлому веку. На это сборище Наталья приходила в декольтированном платье, в шляпе с вуалью и вполне серьезно говорила:
— Милейшие дамы, уважаемые господа…
Понятно, все это выглядело жалким подражательством, псевдоинтеллигентностью.
Несколько дней провела в зале некрасивая девушка с длинной шеей и зелеными глазами. Так получилось, что мы все время оказывались напротив друг друга и я не мог вдумчиво читать; листал страницы, но ничего не лезло в голову. А когда мы встречались взглядами, я спешил отвести глаза, а она улыбалась и склонялась к книге. Сам не знаю, что я завелся! И внешне она была не очень, и возраст не больше восемнадцати, но я ловил себя на том, что дожидаюсь ее, наблюдаю, как она получает книги, ищет место за привычным столом и садится мягко, разглаживая юбку. Она необыкновенно сидела: на краешке стула, вытянув длинную шею, готовая в любую минуту встать и исчезнуть. Все на ней было отутюжено, накрахмалено — ну прямо маленькая королева дурнушка. Я, естественно, выглядел, как водопроводчик. Может, именно поэтому между нами и возникло какое-то притяжение, кто знает! Короче, я подумал: «Уж лучше влюбиться в нее по-настоящему или не влюбляться совсем». Так и прошла неделя; в последний день она сдала свои книги, подошла ко мне и, смущаясь, прошептала:
— Спасибо! Вы помогли мне сдать экзамены.
И исчезла навсегда.
Один знакомый в «Ленинке» мне сообщил, что в театре Вахтангова есть место бутафора. Не раздумывая я уволился из фотографии и перешел работать в театр (сам не ожидал от себя такой прыти, хотя перед этим и бросил клич: «Вперед!»).
С этого момента начался заключительный этап моего завоевания столицы. Получив пропуск на новую работу, я понял, что иногда случайность может круто изменить всю жизнь.
Вначале для проверки меня оформили маляром, и лишь когда я доказал, что знаю толк в краске, перевели в бутафоры. Моим наставником стал старший бутафор Володя Акимов — бодрячок с избытком энергии; он носил бордовый костюм и ярко-красный галстук, ходил подпрыгивая, пощелкивая пальцами, постоянно корчил гримасы и смеялся по каждому пустяку (за глаза его звали «разноцветненький»). Володя считал театр своим домом, и запросто держался со всеми актерами, от народных до статистов. В какой-то степени он был их коллега — в двух-трех спектаклях что-то выносил на сцену, а в одном даже произносил целую фразу. Володя научил меня разводить клейстер, наклеивать мешковину на сколоченные столярами станки и расписывать «луга» и «деревья» — он был отличным мастером и все делал быстро, а меня натаскивал:
— Как говорит один летчик, «делать быстро — значит делать медленно необходимые движения, не прерываясь между ними».
Меня всегда поражали перевоплощения моего «шефа»: только что сидел с актрисами — весь холеный, с изысканными манерами, вдруг сбрасывает пиджак, засучивает рукава, повязывает фартук и месит в ведре клейстер, словно каменщик раствор.
Завпостом в театре работал Грант, маленький, юркий, говорливый старикан. Гранта недолюбливали: порывистый и агрессивный, он всем надоедал чрезмерной суетой и болтовней; с подчиненными разговаривал надменно и грубо, при этом победоносно вышагивал по сцене и размахивал руками, но стоило появиться главному режиссеру или директору, как его походка становилась вкрадчивой, он опускал голову, руки прятал за спину, зычные окрики уступали место невнятному бормотанию.
Грант считался крупнейшим знатоком пива. От каждого нового сотрудника он требовал «прописки в коллективе» — приглашения с первой зарплаты в пивбар. Я пригласил его без напоминаний, да еще познакомил с Чернышевым, и шеф это оценил. Частенько во время работы Грант посылал кого-нибудь из рабочих за пивом и потом молча, как бы нехотя, выпивал с подчиненными, но вдруг вскакивал и кричал:
— Ну все, хватит! Разбежались! И чтоб все было в порядке.
Летом из бутафоров меня перевели в декораторы (мое мастерство стремительно росло), помощником к шустряку Володьке Белозерову, который до театра малярничал на стройке и больше интересовался редкими книгами и девицами, чем декорациями, тем не менее «прилично владел кистью». В наши обязанности входило содержать в надлежащем виде оформление спектаклей. Днем, после репетиций, мы с Володькой вытаскивали декорации из «карманов», раскладывали их на сцене и освежали: большие плоскости красили клеевыми красками, мелкие — морилкой, мебель покрывали лаком. Колера составляли в ведрах и таскали на сцену с шестого этажа, где находилась мастерская. Лифта не было, за день набегаешься по этажам, идешь из театра — еле ноги волочишь, но зато работа какая? Творческая! И где? В знаменитом театре! Слух об этом пронесся по «Ленинке», количество моих знакомых удвоилось (каждый хотел получить пропуск); я распрямился от переполнявшей меня гордости, избавился от комплекса провинциала и почувствовал себя уверенней.
Наконец-то я стал художником. Пусть запоздало, но все же стал. Кстати, я всегда и во всем был опоздавшим, поздно начинающим: и как горожанин, и как влюбленный, и как читатель, и как художник. И до сих пор открываю то, что мои сверстники давно прошли.
Почувствовав себя личностью, я, как ненормальный, бросился знакомиться с девушками и сразу приглашал их… не в театр — на Клязьму. Большинство говорили:
— В следующий раз.
Некоторые ехали и, само собой, не приходили в восторг от моего жилища, и похвалив живопись, вдруг вспоминали про «срочные дела» и просили проводить их к станции; или поддерживали разговор, потягивая вино, но как только дело доходило до объятий, ссылались на плохое самочувствие и уходили. Девушек отпугивала моя нетерпеливость, прямолинейность, неумение ухаживать, говорить комплименты. И все же за полтора года, которые я прожил на Клязьме, несколько представительниц прекрасного пола остались у меня — все загородницы, не избалованные особым вниманием; они это сделали легко, без всяких колебаний.
Одну звали Вера, она работала парикмахершей в Пушкино. Мы разговорились на платформе в ожидании электрички. Был зимний вечер, Вера игриво притоптывала только что выпавший снег, на каждое мое слово хихикала, восклицая:
— О, это высоко! — и смешно терла варежкой красный нос и вздыхала: — Потанцевать хочется!
Мы приехали ко мне и, выпив вина, тихо, чтобы не слышал хозяин, поймали по радиоприемнику музыку. До полуночи Вера учила меня танцевать (я оказался жутко неуклюжим учеником), при этом неизвестно чего от меня требовала:
— Делай как я! Высоко!