много занимался не потому, что хотел выбиться в отличники – забыться хотел.
Однажды, наглядевшись на его хмурый, усталый вид, бабуля расплакалась. Да так, словно ей было не за шестьдесят, а всего лет пять – громко и безутешно.
– Ты чего? – перепугался Колюня.
– Из-за меня маешься, – заливаясь слезами, бичевала она себя. – Чай, я не слепая… Ой, дура я, дура. Зачем согласилась жить здесь? Жила бы у себя, старая ворона…
– Тебе здесь плохо?
– Почему плохо? – еще пуще загоревала она. – Хорошо! Здесь и в магазинах не то что у нас, и квартира – лучше не надо… А все равно я здесь не живу, а мучаюсь…
Это было для Колюни откровением. Он ведь видел, что у нее за жизнь в деревне. Дом-развалюха, огород, маленький сад – и все. Видел, как она, отмахиваясь от едкого дыма, по утрам подолгу растапливала отсыревшую печь. На себе испытал, что такое таскать воду с другого конца деревни, где был колодец. Телевизор она первый раз увидела в Москве. А зимой, когда дорогу заметает, в этой глухой деревеньке в тридцать дворов жизнь становится еще труднее и однообразнее… А оказалось: бабуля душой там, а здесь, под одной крышей с ним, – мучается.
– И церковь мне здешняя не нравится. Шумно. Вокруг машины ходят. Поп молодой, а поет казенно. А у нас, ты видел, церковь маленькая да стоит на горочке, среди… – бабуля совсем залилась, – … березонек.
– Раз так, уезжай.
– А ты?
– В интернате буду жить.
– Разве я позволю? – замахала она на него старыми веснушчатыми руками.
Колюня больше не стал с ней спорить, ушел к себе. Включил магнитофон и погрузился в клокотанье музыки, включенной на полную катушку.
Никому он не нужен на этом свете…
МИЛЬОН ТЕРЗАНИЙ…
Нет, не в музыку погружался Колюня – в свое безбрежное и бездонное горе-несчастье. И это не только метафора. Где бы он ни был, куда бы ни шел, горе окружало его, как вода в открытом море, со всех сторон, и он плыл в нем, плыл…
Из его горя состояли дома, улицы, мглистое небо декабрьского утра, полчища каркающих ворон, невидимо летевших над городом, когда Колюня понуро плелся в школу, закинув за плечо сумку с учебниками и тетрадями.
О несчастье возвещали резкие, как удар хлыста, звонки на урок и с урока. О нем истошно кричали первоклашки, путавшиеся под ногами на переменках.
Казнью был каждый вызов к доске. Он учил, он знал урок, но, чтобы учительница поверила ему, надо было вставать из-за парты, идти сквозь строй взглядов к доске, поворачиваться лицом к классу – и к тем двоим тоже – и что-то говорить, говорить… И – глаза бы его ни на что не смотрели! Все вокруг – из-за сильных холодов, что ли? – стало серым, сухим, твердым. Случалось, он не сразу узнавал родной дом. Прежде «китайская стена» играла на солнце голубой облицовкой, а теперь она выглядела так, будто была нарисована простым карандашом на серой бумаге.
Весь мир был несчастье…
Пока еще ходил в школу, готовил уроки дома, дни не казались бесконечно длинными, какими они стали в каникулы. Время неожиданно превратилось в его врага. Лишь теперь до него дошел ужасный, прежде ускользавший смысл выражения: убить время. Это означало – убивать себя. Время проходило через него непрерывным, физически ощутимым потоком. Иногда ему казалось, что он состоит не из материи, а из медленного, мучительного, как пытка, времени…
Легко было классной говорить: оставайся человеком. А если у человека болит и ноет, не переставая, сердце? И боль эта походит на зубную: она нигде и везде?!
В последний день старого года Колюня зашел в поликлинику и пожаловался врачу на плохое самочувствие. От врача, энергичной, с румянцем во всю щеку женщины, веяло уже не только лекарствами, но также яблоками и шоколадом. Тем не менее она выслушала его внимательно и все его жалобы занесла в историю болезни. Этот рыжий угрюмый мальчишка пришел к ней не за справкой – в школах, она помнила, начались каникулы, и следовательно, он не симулирует.
– Я пятнадцать лет работаю врачом и замечаю, что чисто детских болезней становится все меньше, – делилась она своими наблюдениями, пока Колюня раздевался до пояса. – Растете вы теперь быстро, будто боитесь куда-то опоздать, и жалуетесь-то почти на то же самое, что и мы, взрослые. На сердце, бессонницу, плохой аппетит, подавленное настроение… Ох, пережить бы этот век!
Но и простое прослушивание, и срочная электрокардиограмма показали: сердце Колюни в норме и работает как швейцарские часы… На всякий случай врач посоветовала пить корвалол и настойку пустырника.
– Печать поставишь в регистратуре, – сказала она, протягивая ему рецепты. – Передай родителям, чтобы следили за твоим питанием.
– Лана, – вяло пообещал ей Колюня и выбросил рецепты, не дойдя до регистратуры.
Еще она посоветовала ему подольше спать, гулять и ни о чем грустном не думать. Спать он и без ее советов спал, не думать о грустном не мог, а гулять подолгу начал. Чаще всего, когда на улице еще или уже было мало людей. Выходя из подъезда, надвигал на глаза вязаную шапочку (бомбошку отрезал и выкинул), руки в карманы – и ходил, ходил, ходил… В нем жила смутная надежда, что, петляя между домами по два- три часа, он оторвется от преследующей его хандры или, если не всю, так хоть часть выгонит с потом.
А иногда ему начинало казаться, что облегчение принесет большая высота. Он заходил в чужие дома, лифтом поднимался на последний этаж, выбирался на крышу и в полном одиночестве стоял там, пряча лицо в воротник от едкого, перехватывающего дыхание холодного ветра. Перед ним простиралось и тонуло в морозной мгле плоскогорье бесчисленных домов огромного города. Синие поезда метрополитена, выходя из-под земли, торопливо, словно делая что-то незаконное, перебегали из туннеля в туннель. По асфальтовому дну разверзавшейся под Колюней пропасти шли, вернее, безногими шариками катились прохожие. С большой высоты все выглядело игрушечным и забавным.
Все, кроме своего несчастья. Несколько раз он порывался рассказать обо всем бабуле. Но так и не рассказал. Побоялся, что не поймет. Все-таки разница в возрасте между ними была почти в полвека! Чувствовали ли то же самое, что и он, люди в ее время? Было ли когда-нибудь что-то подобное с ней самой?… Он сомневался в этом, потому что был уверен: такого, как с ним, еще никогда не было ни с кем.
Трудно сказать, поняла бы его бабуля или нет. Но в чем он был совершенно прав: такого, как с ним, еще не было ни с кем. И не будет, сколько бы ни существовал род людской. Каждый к своему первому чувству идет своим путем, по-своему переживает все, что оно с собой несет.
В этом вся штука…
В жизни Колюни наступила странная пора: он перестал понимать, что для него лучше, что – хуже… К слову сказать, он не мог дождаться, когда же наконец начнутся зимние каникулы. Тогда не надо будет шесть раз в неделю входить в класс и видеть, как эти двое, склонившись друг к другу, сидят за партой – Малышева вечно не успевала сделать все уроки дома, Коробкин ее вечно выручал. Быть с ними в одном помещении стало пыткой! Он плюхался на свое место – за партой так и сидел один, – доставал, чтобы никого и ничего не видеть, книгу, читал ее, читал, а про что она, не понимал. И только чей-нибудь тычок в спину воспринимал правильно: в класс вошла учительница, надо вставать…
Но вот каникулы наступили. И – никогда бы они не начинались! Не видеть ее каждый день оказалось еще тяжелее, чем видеть, пусть даже рядом с другим! Пока видел, хоть какие-то надежды появлялись. Вот сегодня они в кабинете физики сели за разные столы, а после уроков она пошла домой одна. Кажется, поссорились. Надолго? А вдруг – навсегда?! О, если бы… Права была классная или нет, запретив постановку, но Света, за здоровье которой она тревожилась, действовала точно по фабуле Колюниной пьесы. Она настойчиво атаковала эту парочку то приглашениями в театр, где ее мать заведовала билетами, то зазывала к себе домой, короче, старалась во что бы то ни стало украсить своим присутствием их досуг. И временами Колюне мнилось, что Светкина настойчивость Коробкину вовсе не противна. Что, если ей удастся