Аше дернула нэрриха за руку и возмущенно потребовала, чтобы «человек-гора» ушел, звать ветер должен только тот, кто поместил свое сердце в круг. Оллэ отмахнулся, сел на бревно и тоже стал хлопать, неуверенно нащупывая ломающийся, сложный ритм. Маари некоторое время шипела и ругалась, дважды пробовала угрожать Лало копьем, даже тыкала великана в спину – но тот не обращал внимания, хмурясь, хлопал все громче, теперь уже ладонью об ладонь, с приличного замаха, звонко. Аше бушевала, втолковывала на ломанном наречии Эндэры, что стоять близ края нельзя, что может затянуть, а «человек-гора» не колдун, не посвященный и даже не её воин…
Энрике слышал голоса и хлопки, и теперь он двигался более уверенно. Ветер, ощутимый лишь для него, раздувал волосы от лица… Оллэ наконец поймал, следом за сэрвэдом, ритм и тоже стал хлопать громче. Он уступил Лало главную тему и отслеживал более редкий, вторичный пульс. Аше резко смолкла, отчаявшись хоть кого-то вразумить, села на то же бревно… и стала хлопать, скаля зубы, притопывая и привизгивая, когда ритм ей особенно удавался.
Энрике обрел уверенность, отстучал длинную дробь в пыли и провернулся, словно наматывая на себя незримый канат – с отчётливым и немалым усилием. На испачканном кровью лице проступил пот, голые плечи лоснились.
Звучный бас Лало загудел, широким звучанием потёк в ночь, и Оллэ показалось, что даже звезды вздрогнули, хотя простодушный великан всего лишь выводил, вкладывая душу, наивную, бесконечно старую, всякому известную песню долин северной Эндэры. Он пел о том, как созрел виноград, как лоза склонилась и сохнет под палящим солнцем, как сладость её копится, ждет поры, чтобы быть собранной, выжатой, похороненной в недрах склепа и возрожденной в темной крови вина…
Время едва сочилось, на щеках и лбу сохла короста крови от знака, нарисованного Аше. Кожу щипало, стягивало. Пульс грохотал в висках, мешая уловить ритм, даже низкий бас Лало гудел словно бы издали, но Оллэ упрямо подпевал, чувствуя себя непривычно – слабым человеком, не способным ничего изменить, не наделенным особенным даром. Он был подчинен обстоятельствам и в то же время готов с ними спорить, не думая о цене.
Энрике двигался все ближе к кругу неведомого, но сын шторма лишь угадывал это. Его самого слишком полно забрал танец, так полно – что мир вокруг изменился. Оллэ слепо щурился, вдыхал стоялый туман, с усилием сводил ладони в вязком воздухе, похожем на масло… и почти не верил, что хлопок ладоней создает звук.
Два мира не желали соприкасаться. Цепочка фигур, подобных каменным столпам, воздвигла непреодолимую стену, воистину отделяющую жизнь от смерти, и Оллэ с ужасом сознавал себя – мертвым. Тьма заливала глаза, лезла в горло, поднималась все выше, овладевая миром. И это было – безнадежно, окончательно, невозвратно… Как мог Энрике продолжать дышать и двигаться, надеяться и звать? Всего этого Оллэ не понимал, стараясь исполнить малое и посильное: подпевать, давясь удушающей тряпкой тумана. Хлопать в ладоши и даже стучать башмаками, почти теряя равновесие.
Вал мрака вырос до небес, подмял все и вся… и лопнул, разрушенный собственной громадностью. Мрак потёк вниз, опрокинутая чаша утра блеснула розовой кромкой и стала проявляться ярче, полнее. Заиграл золотой вязью узор облаков на её донышке. Жемчужные искры птичьих крыльев нарисовали надежду.
Оллэ выпил свежий настой росы на сотне трав и дюжине вялых, замерзших цветков… И мешком свалился с бревна. Раздавленное валом тьмы тело наверняка не сохранило ни единой целой кости. Тускло, остатками сознания, сын шторма отметил – вот Аше. Правда, видны только ноги маари, они топчутся и занимают полмира. Дикарка уцелела под гнетом тьмы, она вроде бы и не устала: визжит и прыгает, размахивает своим копьем, усыпанным росой самоцветов.
– Я нашла колдуна! Я нашла! Теперь берегитесь все, кто враг женщине-вождю и мне! Я выпью вашу кровь, слышали?
Оллэ горько усмехнулся, сочувствуя миру в целом и врагам королевы в особенности… А с ними заодно и загадочному колдуну. Нэрриха прикрыл глаза и позволил себе провалиться в короткий сон, более похожий на обморок.
– Не смей снова упоминать маяки, иначе в ответ я начну считать ступени деяний, – угрожающий тон звенел натянутым до предела раздражением и только чудом не лопался яростной злобой. – Мастер, иным ты посылаешь наказания и испытания по силам их, за что мне бремя невыносимое? Я слаб, я не могу воспринять сие.
– Сие – это которое именно… бремя? – безмятежно уточнил второй голос. – Ваш Мастер не имеет ни малейшего права наказывать и испытывать меня, иноверца. Однако же я страдаю болями в спине и шее, от переутомления у меня слезятся глаза, а мои люди сбились с ног, исполняя поручения неверных. О, маяки света истинного, почему я неосторожно упомянул о своем усердии в математике?
– Ибо грешен безмерно, – ласково и с отчетливой желчностью отозвался первый голос. – Хвастлив, заносчив, самоуверен, упрям, лжив… Если разобраться, Мастер не так уж и жесток, ведь ты еретик и значит, я не обязан исповедовать тебя. Тем более ежедневно, я бы не выдержал. Довольно и того, что ты бесконечно похваляешься. Ты не упускаешь случая… и я не упустил своего, едва услышал о даре к вычислению.
– Но что мне делать, так уж случилось: я исполнен смирения и сердечности, потому и не утаил по простодушию: да, я наделен немалыми достоинствами, а кое в чем и безмерно одарен, – охотно отозвался собеседник. Скрипнуло дерево: человек либо сел удобнее, либо переместил скамью. – Что еще? Я хитер, это достоинство. Я настойчив, это благо для меня и моей семьи. Я знаю себе цену, все так.
– Сидра хочешь?
– Как мелко искушаешь, воистину лишь неверный способен так пасть…