сотрясается. Стою у самого отвала – нанесёт прицеп на меня, и с жизнью, думаю, прощайся. Упаси, Господи. Даже мурашки по спине за пояс брюк осыпались. Отвернулся – лицо волной воздушной обжигает, дышать от неё трудно, ещё ж и выхлопы – слона с ног свалят.
Прошли лесовозы. В конце Городского края, там, где когда-то часовенка входящих и въезжающих в село со стороны Елисейска, чёрная деревом, но светлая о назначившем ей святое дело Господе, радостно встречала и покидающих Ялань благословляла, позёмкой вьющейся уже маячат, за ельником скоро скроются. Копоть снежная, поднятая ими, улеглась, срослась, сроднилась тут же с трактом.
Вышел я на середину дороги. Семеню, будто опаздываю.
Вижу:
Данила Коланж. Бредёт. Бредёт по-настоящему – в целик – не по дороге. Рядом с ней, ей параллельно. Недалеко и от меня. В солдатской шинели. В солдатской же шапке, из-под ушей которой, завязанных под подбородком, торчит огненно-рыжая, как у Фридриха Барбароссы, окрашенная солнцем борода, щёки рдеют, словно у младенца. Изо рта пар, как у Сивки-бурки, валит. Поверх шинели нынче, вместо солдатского ремня, верёвкой опоясан, на спущенном конце которой тянется за Данилой, метрах в двух от него, то выныривая из снега, как гагара, то в нём скрываясь, привязанная берёзовая чурка. Самому Даниле снег почти по пояс – длинноногий, долговыйный, как журавль. Быстро бредёт – как сохатый.
– Здравствуй, – громко говорю Даниле, отняв от лица рукавицу и заслонившись ею тут же, чтобы губы не смёрзлись.
Не оборачивается в мою сторону Данила, размахивает руками – как вёслами на воде отгребается; подметают снег завернувшиеся полы шинели. В чём, в сапогах Данила, нет ли, не видно.
Отвернул от дороги,
Смотрю, и там, около остова, весь снег испахан беспорядочно. Если не ребятишками, то им, наверное, Данилой. Рано
Долго на него смотреть – глаза слезятся, сомкнул веки, чтобы зрачки отдохнули.
Подумалось про него, про Данилу, словами из Архилоха:
Лис – это я, а ёж – Данила.
Данила – к остову церковному, я – в магазин – бегу трусцою.
Очередь в магазине, но не червяком и не в линейку выстроена, а
Разговор громкий – так как стариков много – докричись до тех, как до пней, с ходу-то, по несколько раз повторяется одно и то же, наизусть можно выучить, до интонации; а интонация в основном чалдонская, родная, и учить её не надо, чуть споткнулся где внезапно, так и выдал себя сразу, заговорил с ней, с этой интонацией:
Одни про Ваню Чуруксаева, слышу, говорят. Что такой он смирный, такой уж, мол, смирный – даже и бесу подчиняется – так, дескать, пьёт-то; руки-ноги отморозил, мол, когда-то, самому теперь только насмерть замёрзнуть. Ваня тут же, в магазине, укутанный в шали, как ребёнок с взрослой головой, сидит на резных деревянных санках со специально приделанной его зятем удобной спинкой, среди пахучих ящиков с туалетным, судя по наклейке, мылом, помалкивает – трезвый. Глаза кроткие, как вода в плёсе, умные. В углу рта папироса. Не дымится. На улице ему прикурит её кто-нибудь. Сестра его, может, которая и привезла его сюда – побыть среди народа. Любой ему, Ване, спичку поднесёт, так же – и выпить.
– Как жизь, Олег Николаевич? – спрашивает Ваня.
– Хорошо, Ваня, – отвечаю; он меня младше.
– Ну и… слава Богу.
– А ты как поживаешь?
– Да так, ничё, вроде нормально.
Другие про Данилу, слышу, толкуют.
Третий день снег чуркой, мол, молотит.
Разговор на цены перевёлся. Даже те, кто слышит плохо, подхватили. Каждого касается. Цены большие и растут всё – недовольны.
Закупится кто, стоит в магазине, не уходит – на улице не пообщаешься.
Плетиков с Винокуром тут же. Взяли на двоих пол-литру; засовывает Винокур бутылку под телогрейку; внимательно Плетиков наблюдает, как тот её прячет. А на днях, слышал, чуть ли не разодрались из-за
Отстоял я очередь, купил хлеба да консервов рыбных.