Рассудком понимаю, без сомнения, без колебаний, что каждое слово молитвы выверено старцами в духовном предстоянии, в ответственности и в сокровенном трепете перед Богом, мыслью скольжу и с каждым словом соглашаюсь радостно, ну а вот сердцем не узреть мне, маловеру, глубину – не досягаю – горько; хоть бы на зло уж научиться не просить.
Господи, Силой Твоей я есть, продолжи меня. Верую, Господи, верую, помоги моему неверию.
Повглядывался в помещённые вокруг текста молитвы портреты сложивших её оптинских насельников – в каждого, как в родственника, – близкие, и одиночество – на шаг пусть маленький, но – отступило.
Погасил свет. Стою во мраке – как в чём-то плотном, но не в слепоте – во льду словно, сбоку от меня – только что на шаг отступившее.
Думаю:
Когда лежал сутками – или иначе как отсчитывалось его время, может,
Дом громко треснул. От мороза. Икнул будто – будто вспомнил его кто-то – есть кому. Брёвна так, со стоном, разрываются.
Звезда упала – пронеслась – едва в луну не угодила; делов бы было.
Стою на веранде. Стыну.
– Папа, – говорю. И говорю: – Отец. – Первое слово про себя, а второе вслух вымолвил, и вижу: как гвоздь оно, слово это, в оконный переплёт, в самое его перекрестие, по шляпку вколотилось. Потом – понадобится – вытащу, пусть похранится.
Три лесовоза, один за другим, проткнув остро-зрячими фарами сгустившийся над Яланью лунно-изморозный полумрак, выползли из ельника. Медленно спустились с Балахнинской горы, опасливо переехали по не шибко прочному, прогибающемуся под их весом мосту Куртюмку, задрав к небу тупорылые кабины, поднялись в гору и скрылись в Ялани. Это не первые и не последние, просто уж говорить о них не хочется: и идут и идут, и идут и идут – вывозят куда-то часть моей жизни – на доброе бы что; скоро все сопки сделают плешивыми – как лишаем по ним пройдутся.
Грустно, подумалось вдруг, что уже нет в Ялани церкви: пошёл бы сейчас, несмотря на мороз, перед иконой бы
Пойти, перед остовом постоять?… Там, в нишах, Сретенье – поблекло…
Вспомнил вдруг.
Сижу возле окна – летом: дождь барабанит шумно по стеклу, – в том ещё, старом нашем доме, читаю книгу, может быть, какой-то из романов Фаулза. Отец – вижу его периферийным зрением, чувствую его виском, другим ли чем-то, может, гравитацией – стоит посреди комнаты, чиркает спичками. Срочно вдруг что-то пережечь ему понадобилось. Нитку суровую, а может, леску. Спички шипят, искрят, но не воспламеняются. Третья, четвёртая, пятая… – отсчитываю настороженно, сквозь текст, рассеянно читаемый, – а там о чём-то…
Швырнул отец коробок на пол, растоптал его, распинал после ногами. Пометался, пометался по избе – мне показалось, стены даже выгибались; что дождь на улице утих, так это точно – не от того ли? Пошёл он, отец, на кухню. За веником и совком – оказалось. Вышел оттуда, собрал спокойно с полу спички и смятый коробок, смахнул их с совка в зев русской печи. Я как читал, так и читаю. Ни звука от отца. Сел он, вижу, на диван. Сидит. Запрокинул голову, затылком к стене, вверх, в потолок, смотрит – смирный; ладонью только по дивану похлопывает – не нервно – будто в задумчивости светлой.
Как хорошо, думаю, что он, отец, был. А если был, и теперь, значит, есть. И потому жизнь не пугает.
Дима Ткаченко всплыл перед глазами – на стекле оконном словно отпечатался – и луну загородил собой как будто, как витраж, его разглядываю – хорошо нарисовался, точно, – узнаваем; лишь возник, и зубы сразу же оскалил – улыбается. Навестил он меня позавчера. Физически. В городе был,