Не преграда им, как опричники, лютым, и Камень – вжавшись в недра, вовсе сгорбился тот. И его, Камень, как Суворов Альпы, переходят. По Ислени, по Кеми дорога им от полюса свободная, конечно.
День-два такую стужу потерпеть, ещё бы ладно, ну а неделями, а то и месяцами – тягостно. Смириться только, печку не жалеть, если дров достаточно, да нос на улицу реже высовывать. Но это мне, праздному, самим собой разрешено-позволено – из дому только в магазин за хлебом трусцой сбегать, за водой к колонке и за дровами под навес в ограду пулей выскочить. Да и обратно тут же рикошетом. Ну а тому, у кого скотины полный двор в хозяйстве или служба государева, и не в конторе тёплой, душной, а на свежем воздухе? Хочешь не хочешь, нравится не нравится, но долг исполнить отправляйся, морозь свои, а не чужие сопли. На том она, Сибирь, и строилась.
Крепкий, упорный, или, точнее-то, упёртый, как род наш тутошний, чалдонский. Опустившись стремительно, чуть ли не в два дня, ртутью по градуснику с тридцати до пятидесяти, никак он, мороз, сдавать пока не намерен, за каждый градус цепляется, как сквалыга – за копейку.
Сейчас, ранним утром, минус сорок восемь. И днём, если и сбавит, то на градус – на два, вряд ли больше-то уступит.
Сколько так ещё продержится? До февраля, как обещают все прогнозы. Но прогнозам – на погоду, на удачу или неудачу, на войну или невесту – верить, – говорил, помню, отец, – всё равно что пустой брехливой собачонке, попам или гаданьям бабки, у которой что ни чих, мол, то знаменье. Хотя на сей раз, похоже, и сбудется. До февраля так простоят. Да и февраль ещё захватят, только имя разве поменяют.
Крещенские ещё только, можно сказать, начались, а сретенских уже боишься. Прошлые весна и лето с грустью светлой вспоминаются, а грядущие весну и лето из-за этого отрицательного шевеления души – надуманного страха, словно сквозь густую изморозь, не разглядеть, будто их уже и не дождаться.
Сибирь. Суровая, как сукно, – не для изнеженного,
Суровая-то суровая, ну а роднее места нет на свете. За четыре без малого века пребывания здесь, на елисейской земле, моих предков в позвоночник мне, в костный мозг любовь и привязанность к ней, к землице этой, словно ржа в железо, въелись – не вытравить; и надо ли – как-то и с этим вот, пусть и с тревогой, но живётся.
Лёг в постель уже за полночь: папку нашёл в верхнем ящике комода – искал там отцовскую книжку красноармейца – с моими ранними рассказами, пока глазами пробежал… – но вроде выспался и соскочил с кровати рано.
Печь затопил – со вчерашнего была чуть только тёплая.
Стоя возле печи – спиной вплотную к ней, трещащей, гудящей и выплёскивающей в кухонные потёмки на пол и на стену через фигурные прорези в дверце, как брусничную настойку, розовые блики, – попил чаю,
Не скоро, но натопилось – в избе
И всё равно, как сразу, только поднялся, вырядился в них, так и шляюсь по сей час дома в телогрейке и в валенках, снимать не хочется – так уж в них, отцом обношенных, ладно.
Забрёл на
Увидел на стене сбоку лист бумаги обычного формата А4 – раньше, подумал, вроде, не было. Щёлкнул выключателем – вспыхнула лампочка.
Ксерокопия Утренней молитвы последних оптинских старцев. Николай, наверное, когда был здесь и ночевал под тулупом на веранде, кнопкой пришпилил лист к стене. Кроме него некому.
Прочитал: