вселили жильцов, рабочих и чиновников, все имели свой примус в кухне, ванна всегда была испорчена или в состоянии починки, уборная тоже. Уплотненцы спали и во всех коридорах, за занавесками. Все берегли свое топливо и продукты от соседей, всегда кто-нибудь оставался на страже. Все родственники занимались кустарничеством: кто вязал свитеры, кто занимался сапожничеством, шили туфли, галоши с войлоком, валенки, вязали чулки и детские вещи. Мужчины открывали мастерские часов и других изделий. Очень многие из нашей молодежи пошли на Гражданскую войну и там погибли. Перед отъездом мама продала рояль, я ей послала 50 фунтов, и с этим она приехала. Она была очень довольна своей поездкой по морю и писала домой: я стараюсь забыть о прошлом, не думать о будущем и жить настоящим.
Здесь я ей показала Тель-Авив, город, выстроенный еврейскими руками. Она восхищалась синагогой, кошерными мясными лавками, которых она уже давно не видела (они в Москве были вегетарианцами, чтобы не есть
Но свою жизнь мама создала себе по старому московскому шаблону. Она регулярно выписывала из Парижа «Последние новости», читала книжки на всех языках (английскому она научилась в «ударном порядке» перед своим отъездом <из СССР>). Впоследствии она играла ежедневно несколько часов на рояли, чтобы не разучиться и сохранить свою технику, как она говорила. Она научилась нескольким самым необходимым словам на иврите, чтобы объясняться с лавочниками и детьми, которые приходили в дом. Наши дети, хоть и плохо, но еще говорили по-русски.
Она купила себе самовар, и — так как не было угольев и горничной, которая бы его ставила на стол, — он украшал самоварный столик. Она любила приглашать дам своего возраста, которые ее называли бабушкой, так называли ее даже немки, которые не знали русского языка. После гостей она мыла сама чашки, ложечки и тарелочки, имела свою собственную чашку, как староверка, и к этой чашке никто не смел притронуться. Она умела занимать гостей и считала недостойным для себя, если бы у нас гости скучали или не имели бы хорошего угощения, или иначе как-нибудь остались недовольными приемом. Чтобы занимать публику, она с неподражаемым юмором рассказывала, как лавировала между домкомами и комиссарами, как она научила няньку «держать язык за зубами», как нянька приноравливалась к новому «прижиму». Мама передавала на смоленском говоре все, что нянька говорила, и рассказывала, как торговала на рынке красным товаром во время НЭПа, и как, получив свой социальный паек, покупала на рынке мучицу, и луку, и прочую снедь, и приносила все домой, в общую коммунальную кассу, и в таком же роде.
Когда мама училась на курсах английскому языку, ее спрашивали: «Зачем вы, тетенька, учитесь?» и удивлялись, что она едет к дочке в колонию. И еще больше удивлялись на курсах шитья, как она ловко рисовала модели, почти как парижские. Об одном нашем знакомом она рассказала, как однажды он пришел и первый его вопрос был:
— Вы ничего на мне не замечаете?
— Не-ет, а почему вы спрашиваете?
— Да вот, стою я на трамвайной остановке, а рядом со мной несколько школьников что-то шепчутся, пересмеиваются. Потом одна девочка посмелей взяла, да и спросила: «Дяденька, вы дяденька или тетенька?» И представьте себе, что мое пальто действительно перешито из жениной шубы, а голову я повязал кашне, чтобы меня не продуло, уж очень холодно.
Между прочим, в гололедицу мама упала и сломала себе руку, так что во время плохой погоды у нас она всегда чувствовала боли в этой руке.
Другая дама рассказала, как на их дворе была семья лишенцев.
У них был мальчик, который играл с ребятами. Пришли кожаные куртки и спрашивают: «Где живет гражданин такой-то?» Мальчик недолго думая отвечает: «Где живет гражданин — не знаю, а есть тут мальчик такой со второго двора». Куртки пошли на другой двор. Тем временем 11-летний мальчишка побежал по лестнице вверх, прыгая через две и три ступеньки, и сказал отцу: «Папка, смывайся, тебя ищут». И таким образом спас отца от чрезвычайки.
Вообще, наш дом сильно оживился с приездом мамы. Ее давнишний шарм и умение привлекать людей не исчезли до конца ее дней. Но нередко мама начинала грустить по дочери, по родным, особенно когда переписка прекратилась и она годами не получала ни от кого писем. Там она была старшая в семье, все с ней советовались, к ней приходили, многим она помогала чем могла. Здесь ей пришлось перейти на вторые роли. Я не хотела бы оскорбить ее память, сказав: на роль «комической старухи», хотя в русских театрах это была очень почетная роль. Впрочем, немало наших друзей и даже молодых дам и людей приходили к ней советоваться по своим деловым и матримониальным вопросам. Ее очень любили. Но ее не удовлетворяла роль «чьей-то мамаши», она всегда была первой скрипкой в своем семейном оркестре.
У меня лично переменилось отношение к маме: из немого поклонения оно перешло в чувство снисхождения и жалости, как если бы у меня одним ребенком больше стало в доме. Я должна была выбросить из головы все проекты о кибуце или упрощении нашей жизни. Наоборот, наша жизнь делалась все более комфортабельной, барской. Я маме обставила комнату настоящей мебелью, полированный шкаф заменил вешалку, завешанную простыней, пианино раньше взяли на прокат, а потом купили на выплаты. Свою кровать она покрыла пикейным белым одеялом и крахмальными накидками. Часто я покупала посуду лучшую, чем то, что было на рынке, старый Мейсен или Розенталь[448], потому что она «воспиталась на севре и саксе». Ее радовали чешский фаянс, карлсбадский хрусталь и кружево ручной палестинской работы, или венское, или кусочек брюссельского, —