улице под трамвай, недолго болела и умерла. Катя вышла замуж и уехала на Украину. Она была слишком слаба и деликатна, чтобы отстаивать свои желания и взгляды. Она забросила занятия живописью, отдалась вся ребенку, которого избаловала и который ее тиранил, как и вся семья мужа. В Москву ей не дали вернуться, хотя она тосковала по своим и не любила тот город и ту среду, в которую попала. В 34 года она погибла от холеры, которая на Украине свирепствовала. Так «тихая и смирная», она отошла от этой бурной эпохи и жизни, для которой она не подходила.
Младшая Нюта, которая не имела детей, пошла работать к большевикам. Как самая молодая в семье, она была по своим взглядам ближе к коммунистам. Вся остальная молодежь получила образование в вузах: кто врач, кто инженер, кто чиновник на советской службе. Все они лояльно служили и работали. О политике они, молодые, со стариками никогда не разговаривали. Все племянники имели профессии и были заняты, моя мама редко когда их видела. Моя сестра Оля вышла замуж за инженера, молодые уехали на строительство, и последние предотъездные дни моей матери были очень грустны — она продавала, что могла, чтобы скопить себе на дорогу.
Один коммунист на пароходе, который ехал <работать> в консульство куда-то за границу, ей сказал: «Хорошо, гражданка, что вы оставили Россию, вам там не место, с вашими барскими замашками». Я даже боялась, что ей и здесь, в Палестине, будет не по себе, с ее привычками, взглядами, набожностью и «замашками».
Здесь строилась новая страна и на социалистических началах. Здесь собственность никогда не была целью, всегда только средством. Здесь не придавали в тот первый период нашего строительства значения вещи, мебели, эстетике, комфорту. Маме я первой купила кровать на пружинах с мягким ватным матрацем. И кресло она получила. Но переход от Советской России до новостроящейся Палестины был для нее легче, чем если бы она приехала на десять лет раньше. Она не была ни билуйкой, ни пионеркой [ни сионисткой даже]. О России она говорила мало, по-видимому, это было запрещено. Но мы знали, что они голодали последние годы, что после смерти мужа ей приходилось для легализирования своего вдовьего существования стоять в разных очередях, под дождем и снегом, на разных биржах труда, отстаивать свою «жилплощадь» и проч. Она с гордостью рассказывала, что она все это очень храбро и ловко проделала, особенно когда ей нужно было выхлопотать себе выездную визу.
— Ты не думай, ко мне до последнего дня приходили гости. Я их угощала на серебряных блюдах сушеными гренками из черного хлеба и в китайском фарфоре подавала чай из морковки. И когда гости уходили, они еще благодарили и говорили: «Мы знали, что вы нас угостите чем-нибудь вкусненьким!»
В общем, после того как кончилась гражданская война и всех «лишенцев» лишили, а всех «кулаков» раскулачили и сослали в Сибирь и в дальние края, террор уменьшился, и жить стало легче. В особенности во время НЭПа. Сама мама работала на какой-то кустарной фабрике и кое-что зарабатывала себе на жизнь. Кроме того, на рынке они продавали шубы, белье, серебро и все, что накопили за десятки лет буржуазной жизни. Они меняли ножи и вилки, отрезы и посуду на муку и продукты и так питались. Сестра же сразу, как и вся молодежь, пошла работать в бюро и приспособилась, пока не вышла замуж. Дедушка, после того как его выгнали из его дома, переехал к маме и дожил у нее в маленькой комнатушке до 80 лет. Когда ему исполнилось 80 лет, он велел купить леденцов, созвал всех детей и внуков, и устроили чай. Он вынул последние у него оставшиеся серебряные бокалы, которые, как я помню, стояли в его витрине вместе с вазами для
Перед смертью дедушка стоически относился ко всем своим несчастьям. Он даже не чувствовал себя несчастным. Он педантично вел свое хозяйство в своей комнатушке, сам вытирал пыль, ежедневно менял белье — чтобы умереть «во всем параде», всегда интересовался, кто из его современников уже умер, и сердился, если от него скрывали правду. Если погода была пасмурная, он говорил: «Вы совершенно, того, не жалейте денег, возьмите карету на кладбище, а то простудитесь». Ухаживала за ним мама, но он мало болел, очень мало ел и скончался очень спокойно и мудро. Главное, у него не было никакого протеста и ненависти против нового режима: он принимал в свое время Александра Второго, потом Александра Третьего, потом Николая Второго и потом Ленина. В святых книгах сказано, что нельзя восставать против властей.
Сам он меньше всех своих детей вырос в роскоши и, хотя был мильонером, в нем не чувствовалось буржуа [капиталиста]. Он был всегда пионер, инициатор всех новшеств, трудился с раннего утра до вечера, без отдыха, без курортов, без поездок и прогулок. Воскресенье летом на даче — единственный день, когда он хлопотливо с дворником Демидом привозил нам продукты и на следующий день на рассвете снова уезжал. В субботу зимой он ходил в синагогу, а в субботу вечером снова принимался за работу. Мы все удивлялись его стоицизму, и я в душе радовалась не раз, что бабушка не дожила до такой старости. [Она бы не нашла в себе такой стойкости.]
Он сохранил ровно столько денег, сколько нужно было на саван из голландского полотна. В нем его и похоронили. На Драгомиловском кладбище, рядом с бабушкой. Кое-какие реликвии мама привезла с собой: его кожаный кошелек, портфель, тфилин и талес (филактерии и талес), семейные молитвенники и очень мало своих драгоценностей, остатки того, что было раньше и пошло на рынок, за продукты. Разрешение на 200 рублей драгоценностей она использовала и привезла с собой немного моего белья и серебра. О том, куда девалось все мое добро — книги, картины, шубы и все белье, — я ее не спрашивала, так как поняла, что все было продано за эти шесть лет или перед ее отъездом. Лес рубят, щепки летят!
Московское и виленское мое хозяйство, все, что мне отец и дедушка дали в приданое, все пошло прахом. Здесь все нужно было начинать с начала, и мы пока еще спали на досках и вместо шкафов употребляли сколоченные ящики из-под апельсин.
О том, как разбазарили квартиру мамы в Москве, я знала еще до своего отъезда, так что мне не приходилось много спрашивать: во все комнаты