Как могли люди эту неповторимую красоту, которая вызывала религиозное чувство и восторг перед творением Божьей природы и творчеством рук человеческих, — как могли люди впоследствии залить все это морем невинной крови стариков, женщин, детей и всех тех «малых сих», о которых говорит Достоевский…
Я не могу думать о Виленских окрестностях — Зверинце, Погулянке, Антоколе, этих лесах и дачных местностях, где мы, молодые, росли и веселились, не причиняли никому зла, чтобы не вспоминать снова, как и в Ошмянах, — Понару, братские могилы, полуживых людей, залитых негашеной известью, заживо сожженных и похороненных, — моих братьев не в переносном, а в самом настоящем смысле этого слова: от всей огромной семьи моего отца в Вильне, Вилейке, Лодзи, Белостоке и во всей Польше и Литве не осталось ни одного человека: немцы и их помощники — поляки и литовцы — уничтожили всех, всех, всех. Так создалось шесть с половиной мильонов жертв. Потому так тяжело вспоминать те красивые годы и лета моей молодости в «литовской Швейцарии».
Я старалась всегда иметь комнатку в мезонине или во флигельке, чтобы мне не мешали работать и учиться. Часть лета обычно я проводила у мамы в Райволе в Финляндии или в Сестрорецке, в более северной и суровой природе. В Райволе мы жили в небольшой дачке, построенной в легком итальянском стиле, с балконами и лоджией, с красивым садом и массою цветов.
Петербургские белые ночи, когда можно было читать без лампы, бродить ночью по лесам и по берегу Черной речки (где жил русский писатель Леонид Андреев), оставили мне другие воспоминания. Белая ночь, светлые сумерки давали то настроение, которое нервные люди переносили тяжело, но которыми мы, молодые поэтические натуры, восхищались и вдохновлялись для стихов, хороших и плохих. Кто на что горазд. Там я читала и перечитывала Пушкина и Достоевского, видела во всех людях «призраков».
Впрочем, после экзаменов, которые я выдержала в очень напряженной атмосфере, я так расстроила свое здоровье, что меня послали за границу. Я жила в Тевтобургском лесу, в санатории по системе Ламана[143]. В маленьком бунгало, в котором было всего две комнатки с двумя балконами для двух дам, я много лежала, отдыхала в шезлонге, но по утрам мы делали гимнастику, брали ванны, а после обеда, под вечер гуляли по расчищенным дорожкам леса, в котором первый наци — Герман, или Армин, Херусский[144] — одерживал свои победы и где ему поставили памятник.
Когда я окончила лечение, я поехала кататься по Рейну. В Бонне у меня была приятельница Марта, еврейка, очень ассимилированная. Она была камеристкой у богатой немки. Они жили в трехэтажной вилле — всего только старая дама и прислуга: кухарка, кучер и Марта. Старуха имела свои апартаменты внизу, второй этаж был закрыт и проветривался только два раза в году перед большими праздниками, если приезжал единственный наследник, внук этой дамы. В верхнем этаже, скорее мансарде, жила Марта, имела очень скромную комнатку. Здесь она меня приняла. Она выпросила себе на несколько часов коляску и повезла мне показать Бонн, дом Бетховена — небольшой, но приятный и уютный, со всеми реликвиями великого композитора, университет и проч. По ее же совету я поехала в Годесберг, тот самый прекрасный Годесберг, против Семигорья (Зибенгебирге), с феодальными замками, со скалами, на которых сидела гейневская Лорелея, — места, которые я любила по описаниями Тургенева в его рассказе «Ася». И в этом городе, который стал потом символом человеческого предательства и унижения[145], я провела несколько недель.
Пансион, в котором я поселилась, был интернациональный. Там проводили свои каникулы студенты из Бельгии, Англии, России и со всей Германии. Немецкие бурши устраивали
Каждый вечер молодежь в нашем отельчике собиралась после ужина в большой гостиной. С нами были три «дочери дома» (Haustochter) — очень молоденькие, хорошенькие, веселые и затейницы. Днем они прислуживали — одна в кухне, другая за столом и третья в комнатах. Они не принадлежали к семье, а проходили, так сказать, свой практический курс в этом налаженном и хорошем хозяйстве. Мы играли в фанты, в Блиндер Петер[148], пели национальные песни и гимны всех тех стран, студенты которых были представлены, давали соло танцы.
За неимением еврейских танцев и незнанием еврейских песен я пела все русское, танцевала казачок и трепака и учила их подпевать «Ах вы сени, мои сени» и «Красный сарафан». «Задумал Терешка жениться, а тетка Матрена бранится»[149] им нравилось больше всего, хотя они не понимали ни слова. Романсы Чайковского и Рубинштейна, за неимением нот, я пела под собственный аккомпанемент. Марсельезу, бельгийский гимн и немецкие народные песни мы тоже пели хором.
Две недели прошли как сон. Кто бы сказал и подумал тогда, что это действительно был сон, от которого скоро все проснулись? Перед моим отъездом все «любители» в складчину мне преподнесли томик стихов Шиллера.
По дороге я видела Кельнский собор, снова была в Берлине, где истратила свои последние деньги на подарки: за извозчика и носильщика в Вильне папа должен был заплатить сам [так как у меня не осталось ни гроша].
Я снова начала мыкаться и подавать прошения, но теперь уже в разные высшие учебные заведения, и ждать ответа. В Петербурге на