За Тячевым, которое вросло до самых окошек в землю, мы зашли в кузню. Заправлял делом армянин, а ковали в основном наши мужики, горцы с длинными жирными волосами, перехваченными ремешками. Руки исконных дровосеков хорошо приноровились к литью. Мастерили замки, оковку для дверей и сундуков, жаровни, светильники, чаши. Больше из черного металла, однако троица мастаков сидела на меди, бронзе и олове. Делали украшения для охотничьих сум, палиц, тобивок[278], поясов и трубок. Особенно хорошо удавались им пряжки, застежки и гольники, лускорехи, все с орнаментами из листьев и небесных светил. После большого переворота изготовление оружия было запрещено. А в прежние времена здесь отливались и пушки для Дожи, тиснули клейноды для Ракоция. Жовна допытывался, взялись бы они за колокола, фигурные кресты, чернильницы. «Конечно», — отвечали железари, неразговорчивые и тугие на ухо от непрерывного звона и громыхания. На том и порешили. Жовна подобрал образцы, а армянин передал поклон родственнику, мастеру золотых дел в Лемберге.
Мараморош шумел водами и звенел воздухами. Так окликались склоны, залесненные буком. Иногда мы останавливались, пропуская шествие — гурьбу тихих, самоуглубленных, как библейские пастухи, горцев. Сии люди никогда не грешили против своей веры, они крестятся на каждое распятие и каждый отзвук колокола; здесь привидения мертвых, как говорил певчий, не возвращаются с кладбищ, ибо грех не обременяет совести живых. Сии люди никогда до последнего времени не восставали, всегда только терпели и молчали. Ракоци и Кошут знали, на кого положиться, когда подняли свои знамена, и не ошиблись. А думалось, что это только их братья-малороссы за Карпатами беспощадны в бунте… Сии люди никогда не имели ни своего императора, ни короля, ни графа — только Бога над собой. Да даже имени племенного не знали, принимали то, чем их нарекали пришлые — угрорусами, рутенцами. Только дух их правдиво вещал, что являются они русинами, частью великой Киевской Руси. Пусть бедными сиротами среди богатых сородичей, зато в веках не уничтоженными, не прибитыми, не истлевшими в букете народов. О них, предсказываю, услышит еще мир…
Время от времени мы прятались в тень, чтобы переждать жару. Бывало, там обедали лесорубы, ослабляли чересы, стелили широкие крисани под скупую еду. Мадьяр посыпал свой кусок паприкой, еврей мазал чесноком, а русин ел насухо с луком. «Почему такая бедная еда?» — удивлялся Жовна. «Аист забрал полдник», — объяснял десятник. Это означает, что начался петровский пост. Лесорубы были собраны в десятки — именно столько надо людей, чтобы впрячься в огромный бук и дотащить его до воды. Лошадьми здесь почти не пользуются — круто в бутине[279], да и лошади слабее людей, потому что овса не знают. А человек же ест хлебец, хоть и сухой.
Удар десятницкого кнута — и двое тнут капу в комель ствола. Второй удар — и молодой лесоруб лезет на верхушку, сбрасывает веревки. После третьего удара раскачивают подрубленное дерево. Четвертый раз щелкает кнут — берутся обкарнать повергнутый бук, что лежит в папоротниках, как седой змей-моцар. Вот оно — серебро Русинского края! А возле него они — степенные, легконогие и крепкие в позвоночнике, чернявые, орлиноносые мараморошцы. Вечные, как сии пралеса, и стойкие, как рута под ногами, что растет здесь повсеместно. Как у того пиита:
Мы тащились все выше и выше. Божьи кисти клали перед нами все новые и новые красочные виды. С недалекой реки долетали окрики сплавщиков в красных ногавицах, и было слышно, как разогнанное дерево крушит камень. Плоты гнали в безлесые долины Альфельда и Балатона. Канькал канюк в небесной синеве — давно не было дождя. Вороны гремели железом на придорожных крестах. Черные верхушки старых церквей прокалывали облака, а в сливовых садах прятались подсиненные домишки. Время от времени дорогу перебегали зайцы и серны. А навстречу нам двигались и двигались арбы с белой изморозью на колесах. Волы тянулись их лизнуть. Едкая пороша теснила зеленую обочину. Запахло солью Марамороша.
За Грушевым мы стали на постой, и я мельком разведал, что меня мучило. Дня ждать не хватило терпения. Ноги в руки — и в ночь. Я знал направление, но не знал дороги. Отдался чуйке, как конь. В оврагах что-то щелкало и всхлипывало, воняло медвежьим пометом, над головой хлопали невидимые крылья. Пускай! Я знал, что не умру, пока еще раз ее не увижу. Путешественника ночью ведут сычи, приговаривал мой батюшка-лесовик. А пьяных хмелем любви ведет еще и какая-то невидимая рука.
«Ружи-ка! — горланил я на полную грудь во тьму.
«Ка…ка…ка?» — спрашивали эхом горы.
«Это я! Я! Ру-жена! Роза моя ночная!»
«Жена…жена…на…на…на…» — зычно отвечали тайные силы Марамороша. Как будто отдавали ее мне в жены.
Я весь голос искричал. Облитый горячими росами и холодным потом, выкарабкался я из чащи на тропинку, приведшую меня к крайней хате. Вошел в сад с белыми яблоками, и там мне стало виднее. Уже не вспомню, кто быстрее выглянул — солнце или она. Шла плавно и ровно, держа руки на бедрах, как будто несла себя. В каждом движении — точность и живость птицы. И широко раскрытые искристые глаза.
«Ты успел», — сказала удивленно, и я почувствовал, что сердце трепещет в ее горле.