– Позавчера. Тут, Насть, понимаешь, время совсем по-другому…
– Хватит, – сказал Норм. – Пошли.
Он молчал до самой пещеры, не глядя на черные дымы, пылающие деревья и лиловые молнии, и в пещере молчал, становясь на синюю звезду, и не ответил, готов ли и слышит ли музыку, и не кивнул, и не закрыл глаза, в которых неровная песочная стена размылась и потекла, наверное от усталости, и Норм потек, тоже от усталости, просто спиной к далекой стене, головой в подушку, и простыня поверху, и все белое, чистое и прохладное, только рукам и груди чуть неудобно и неба нет, совсем, со всем, со всем воздухом, дышать!
Настя засипела, пытаясь вдохнуть, распахнуть глаза, двинуть руками, кровать под ней дернулась, незнакомая полная женщина крикнула «Максим!» и бросилась душить, а дед, ее, Насти, дед, набросился на эту женщину и обнял, а рослая девочка, сидящая на полу у кровати, подскочила, бормоча: «Нет, нет, нет!» – и прижалась лбом к Настиному лбу, втискивая в Настино ухо твердую пуговицу с музыкой, которая снова позволила дышать, падать, лететь и понимать, что эта рослая девочка и есть Настя.
Настя дернулась, сипло вздохнула и сползла коленями на пол. Макс часто дышал, распахнув глаза, зрачки у него сужались в точку и распахивались до размера маслины. Он был мокрый, волосы на лбу слиплись.
Макс покосился на Настю, с трудом сфокусировал взгляд и виновато улыбнулся. Потом неудобно посмотрел поверх щек и простыни и прошептал: «Мама».
Настя оттолкнулась от подушки и поудобней села на пол. Тут же мимо нее проскочила и со скрежетом упала на Макса та самая толстая тетенька. Она плакала и причитала: «Сынок! Максимушка!»
А рядом с Настей уже торопливо опускался на колени дед – бледный и почему-то местами перебинтованный. Он пытался улыбаться и шутить. И то и другое получалось не очень.
– Дед, я норм, – сказала Настя, обнимая его в ответ. Подумала и, проверяя себя, добавила: – Я Норм. Я Немакс. Я Настя.
– Да мы уж поняли, – сказал дед неуверенно и обнял ее крепче – так, что сам охнул от боли в забинтованных местах.
Пришлось успокаивать и помогать подняться.
Все вокруг было тускловатым, маленьким, нечетким и ужасно пахучим. Зато спичками не пахло вообще. И на том спасибо.
– Деда, что с Ромой? – спросила Настя.
Послушала, кивая и прикидывая, пошевелила ногой знакомую сумку с ноутбуком и сказала:
– Поехали?
Дед замер на полуслове, посмотрел на перебинтованную руку и поводил ею, посмотрел на Макса, пожал плечами и сказал:
– А поехали.
Настя тоже посмотрела на Макса.
Если бы она сейчас на секундочку не влилась в его тело, настоящее, не нарисованное, она бы, наверное, ему врезала. Убить не убила бы, но вписала бы от души. За все. Возможно, ноутбуком или стулом. Но теперь вписывать не хотелось. Он же маленький совсем, оказывается, Макс, лет двенадцать ему, не больше. Поэтому и пыжился так. Поэтому и дурак такой. Таких дураков ни бить, ни любить.
Пусть растет пока.
Ему и без моих вписываний плохо было, очень, – и самая боль ждала впереди. Секунды хватило, чтобы это понять, – и хорошо, что лишь секунды. Дальше пусть сам терпит, ученик воина, подумала Настя без сожаления и торопливо поправила на себе что уж смогла. Надето на нее все было неправильно и неудобно. Мальчишки дебилы все-таки.
Дебил Макс следил за Настей, пытаясь что-то сказать. Его мать встревоженно обернулась и смотрела тоже.
– Я поняла, – буркнула Настя. – Принимается. Пока-пока.
Подхватила ноутбук и побежала к двери, у которой уже топтался нетерпеливый дед. С полпути Настя вернулась, постояла над Максом, смотревшим на нее блестящими глазами, погладила его по впалой щеке и побежала прочь.
Надо было торопиться.
Эпилог
Здесь не надо было торопиться.
Здесь всё было по-другому.
Здесь не было конюшни, не было седел и уздечек, не было уборок денников, не было сена, овса и морковки. Не было всего, что составляло жизнь.
Здесь была новая жизнь. Простор на дни и дни свободного бега. Небо без холодного дождя и снега. Луга, полные сочной травы, которую можно пожевывать и в которой можно валяться. Леса, реки и даже пески с морями где-то за днями и днями свободного бега. Сила без голода. Свобода.
И не было здесь страха, и не было здесь боли. Скручивающая и рвущая боль, от которой Рома уже не мог жить, исчезла, как только зазвучала музыка.
Музыка пропала вместе с неприятно пахнущими людьми в зеленых халатах и знакомой хорошей девочкой, которая с криками протолкалась сквозь людей