всему полукружию шла галерея, на которой расставлены столики кафе. Вот там я и провел, купив предварительно билет на поезд в Хук-ван — Холланд, те полчаса, что оставались еще до отправления, пытаясь мысленно вернуться на несколько десятилетий назад и силясь вспомнить, как это было, когда я, сидя на руках у Агаты — так мне, во всяком случае, рассказывала Вера, сказан Аустерлиц, — буквально свернул себе всю шею, разглядывая этот поразивший меня своими сводами купол, от которого я не мог отвести глаз. Но ни Агата, ни Вера, ни я сам, — никто гак и не возник из глубины прошлого. Иногда мне казалось, будто пелена готова расступиться, мне чудилось, будто я, на какую-то долю секунды, вдруг ощутил тепло плеча Агаты или увидел большие буквы на обложке чаплиновской книжки, которую Вера купила мне в дорогу, но стоило мне захотеть удержать один из этих фрагментов или, если так можно выразиться, сделать его порезче, он тут же исчезал в кружащейся над моей головой пустоте. Тем более удивительным или даже пугающим, сказал Аустерлиц, было то, что уже чуть позже, когда я стоял перед самым отправлением у окна вагона — часы показывали семь часов тринадцать минут — и смотрел на треугольники, полукружия, горизонтали и вертикали, из которых складывался затейливый узор стеклянной крыши над перроном, во мне вдруг появилась абсолютно твердая уверенность, не допускающая никаких сомнений: все это, в таком же полусвете, я уже однажды видел, а когда потом поезд медленно-медленно выбрался из-под сводов вокзала и, миновав тесный строй многоэтажных домов, въехал в черный туннель, проходящий под Новым Градом, вынырнув из которого он, мерно стуча колесами, покатился по мосту через Молдаву, у меня действительно, сказал Аустерлиц, было полное ощущение, будто время остановилось тут с того самого дня, как я покинул Прагу. Было темное, неуютное утро. В ресторане, на столике, покрытом белой скатертью, за которым я устроился, чтобы удобнее было смотреть из окна, горел небольшой светильник под розовым оборчатым абажуром, из тех, что прежде выставляли на подоконниках в бельгийских борделях. Повар, в колпаке набекрень, курил, прислонившись в проеме двери, которая вела в его закуток, и беседовал с тощим кудрявым официантом в клетчатой жилетке и с желтой бабочкой. За окном, под тяжелым набрякшим небом плыли пашни и поля, пруды, полоски леса, излучина реки, заросли ольхи, холмы, низины, а недалеко от Бероуна, если мне не изменяет память, возник комбинат по переработке известняка, который растянулся на площади не меньше одной квадратной мили, а то и больше: высокие трубы, силосные башни, наполовину скрытые низкими облаками, огромные блоки из уже растрескавшегося бетона, покрытые ржавыми гофрированными листами стали, транспортеры, двигающиеся вверх и вниз, мельницы для измельчения известняка, горы щебня с округлыми макушками, бараки и товарные вагоны, — и все покрыто бледно-серым слоем пыли. А потом снова пошла одна сплошная голая земля, и нигде, сколько я не смотрел, ни единой машины, ни единого человека, кроме начальников станций, которые то ли от скуки, то ли по привычке, то ли следуя каким-то предписаниям, даже в самых мелких населенных пунктах вроде Холобукова, Храста или Рокыканы, выходили, в красных фуражках и, как мне показалось, почти все с белыми усами, на перрон, чтобы и этим блеклым апрельским утром не пропустить экспресс из Праги, который с грохотом промчится мимо них. Пильзен, где мы простояли некоторое время, совсем не сохранился у меня в памяти, помню только, сказал Аустерлиц, что я вышел там на платформу и сфотографирован капитель чугунной колонны, при виде которой у меня снова сработал рефлекс узнавания. При этом меня не столько беспокоил вопрос о том, действительно ли в моем сознании запечатлелись замысловатые формы капители, покрытой печеночного цвета струпьями, с тех самых пор, как я летом 1939 года проезжал через Пильзен вместе с детским обозом, сколько занимало совсем другое: мне отчего-то думалось, как это ни дико звучит, что эта колонна, вся покрытая коростой и потому кажущаяся почти живой, помнит меня и, как это ни странно звучит, сказал Аустерлиц, может засвидетельствовать то, о чем я сам уже не помню. За Пильзеном скоро уже начинались горы, растянувшиеся между Богемией и Баварией. Темные леса подступили вплотную к железнодорожному полотну, и поезд сбросил скорость. Туман обволакивал сырые ели, а может быть, это были низкие облака, так ехали мы почти что целый час, и вот уже дорога пошла под гору, долина расступилась, и за окошком стало веселее. Не знаю, какой я ожидал увидеть Германию, сказал Аустерлиц, но куда бы я ни посмотрел, повсюду я видел чистенькие деревеньки, городишки, аккуратные фабрики, крестьянские хозяйства, ухоженные сады, ровные поленницы дров под навесами, гладкие асфальтированные дорожки, пересекающие луга, трассы, по которым резво катились на больших скоростях пестрые машины, разумно прореженные лесные угодья, дренажные канавы и новенькие здания вокзалов, начальникам которых, уже, очевидно, ни к чему было выходить на перрон. Небо местами просветлело, тут и там приветливо глядели освещенные солнцем участки, и поезд, который на чешской стороне, казалось, с трудом продвигался вперед, теперь вдруг понесся стрелой, с какой-то невероятной, почти фантастической легкостью. Около полудня мы добрались до Нюрнберга, и стоило мне увидеть табличку с названием этого города, написанным непривычным образом, на немецкий манер, я вспомнил то, что Вера мне рассказывала о впечатлениях отца от партийного съезда национал-социалистов в 1936 году, о том шумном восторге, который изливали собранные здесь толпы народа. Наверное, именно поэтому я, вместо того чтобы посмотреть по расписанию, на какой поезд мне лучше пересесть, без долгих размышлений вышел с вокзала, чтобы увидеть этот неизвестный мне город. Никогда до тех пор я не ступал на немецкую землю, за всю мою жизнь у меня не было ни малейшего поползновения узнать хотя бы что-нибудь о немецкой топографии, немецкой истории или нынешней жизни, и
Вы читаете Аустерлиц