выстроившиеся полукругом у подножия холмов дворцы-гостиницы: «Пацифик», «Атлантик», «Метрополь», «Полонию», «Богемию», с длинными ярусами балконов, эркерами, террасами, как они выплывают из предрассветного тумана, словно океанские лайнеры на фоне темного моря. Когда-то, в глубоком прошлом, подумалось мне, я совершил ошибку и попал в какую-то чужую жизнь. Потом, когда мы шли по пустынному городу, и позже, по дороге к источнику, меня преследовало неотступное чувство, будто рядом со мной кто-то еще идет или будто кто-то легонько касается меня. Всякая новая перспектива, открывавшаяся нашему взору за каждым новым поворотом, каждый фасад, каждая лестница — все казалось мне будто знакомым и одновременно совершенно чужим. Я воспринимал эти обветшалые здания, бывшие некогда весьма импозантными, эти разбитые дождевые трубы, эти почерненные сыростью стены, отслаивающуюся штукатурку, из-под которой выглядывала грубая кладка, эти окна, частично забитые досками, частично листами жести, как точное выражение моего душевного состояния, которое я не мог объяснить ни себе, ни Мари во время той нашей первой прогулки по безлюдному парку, как не мог объяснить его и позже, когда мы ближе к вечеру сидели в сумеречном кафе «Москва» под огромной картиной, не меньше чем метр на метр, на которой были изображены розово-красные водяные лилии. Помнится, сказал Аустерлиц, мы заказали мороженое, или, точнее, как выяснилось вскоре, некое подобие мороженого, представлявшее собою гипсообразную массу, каковая напоминала по вкусу крахмал и отличалась одним поразительным свойством: даже по прошествии часа она и не думала таять. Кроме нас в «Москве» было еще два старика, игравших в шахматы за одним из дальних столов. Такого же преклонного возраста был и официант, который стоял, заложив руки за спину, погруженный в свои мысли, и смотрел сквозь прокуренные тюлевые занавески на помойку, находившуюся по другую сторону улицы в зарослях сибирского купыря. Его седые волосы, равно как и усы, были тщательно пострижены, и, хотя он был облачен в такой же, как у всех, мышино-серый халат, нетрудно было представить себе, как он смотрелся бы в безупречном черном фраке, с бархатной бабочкой на сверкающем неземной чистотой крахмальном пластроне и в блестящих лаковых туфлях, в которых отражается свет от хрустальных люстр в просторном вестибюле отеля. Когда он принес Мари пачку кубинских сигарет на тарелочке, а затем изысканнейшим жестом поднес огонь, чтобы она могла прикурить, она посмотрела на него с искренним удивлением. Кубинский дым растекся синими разводами, заполнив воздух между нами, и только через какое-то время Мари спросила меня, что со мной происходит, и почему у меня такой отсутствующий вид, и отчего я так замкнулся в себе; ведь еще вчера я чувствовал себя вполне счастливым, это было заметно, сказала она, а сегодня — как в воду опущенный. На это у меня был только один ответ: не знаю. Кажется, сказал Аустерлиц, я попытался ей объяснить, что здесь, в Мариенбаде, я сердцем чувствую, есть нечто такое тревожное — нечто такое неуловимое и в то же время до боли знакомое, вроде самого простого имени или названия, которое ты знал и вдруг совершенно забыл и ни за что на свете вспомнить не можешь. Сейчас я уже не могу восстановить в деталях те несколько дней, которые мы провели в Мариенбаде, сказан Аустерлиц. Я много времени посвящал процедурам: часами принимал целебные ванны в термальном источнике, потом отдыхай после этого, что, с одной стороны, было очень приятно, с другой же — снижало мою закаленную годами сопротивляемость по отношению к воспоминаниям. Однажды мы пошли на концерт в театр имени Гоголя. Какой-то русский пианист по имени Блох исполнял перед десятком слушателей «Бабочки» и «Детский альбом». На обратном пути в гостиницу Мари, не без задней мысли, как мне показалось, сказал Аустерлиц, заговорила о внутреннем порачении Шумана, которое довело его до помешательства, и вспомнила, как он, в конце концов, во время карнавала в Дюссельдорфе, на глазах у веселящейся толпы, одним прыжком перемахнул через перила и бросился в ледяные воды Рейна, откуда его затем выудили два рыбака. Он прожил после этого еще какое-то количество лет, сказана Мари, в частной клинике для душевнобольных в Бонне или Бад-Годесберге, где его регулярно навещала Клара вместе с молодым Брамсом, которые приезжали и просто смотрели какое-то время в глазок на этого отрешенного от мира человека, все время только напевающего фальшивым голосом себе что-то под нос. Я слушал Мари, пытаясь представить себе несчастного Шумана в его бадгодесбергском заточении, но вместо этого у меня перед глазами вставала совсем другая картина: я видел перед собою ту голубятню, в которую мы заглянули, когда ездили на экскурсию в Кёнигсварт. Эта голубятня, как и сама усадьба, к которой она принадлежала, были построены, вероятно, еще при Меттернихе и нынче являли собой крайнюю степень разрухи. Весь пол внутри этой постройки был покрыт толстым плотным слоем птичьего помета, утрамбовавшегося под собственной тяжестью и все равно достигавшего высоты не менее двух футов: он лежал сплошною слипшеюся массой, на поверхности которой лежали окоченевшие тела погибших птиц, которые, подкошенные смертью, падали вниз из своих ниш, в то время их оставшиеся в живых собратья, впавшие отчасти в своего рода старческое слабоумие, продолжали жалобно и невнятно ворковать, сидя в темноте под самой крышей, а в воздухе кружился потихоньку легкий пух, который, медленно вращаясь, стремился вниз. Каждый из этих мариёнбадских образов — образ сумасшедшего Шумана, равно как и образ заточенных в том приюте скорби голубей, — был исполнен такой невыносимой муки, вписанной в круг их жизни, что это исключало для меня какую бы то ни было возможность подступиться к себе и подняться хотя бы на самую низшую ступень самопознания. В последний день нашего пребывания, продолжил Аустерлиц наконец свой рассказ, мы отправились под вечер, на прощание, в некотором смысле, через парк к так называемому Аушовитцкому источнику. Там есть один необыкновенно
Вы читаете Аустерлиц