уходящие ступенями вниз, минуя черту, где еще недавно проходила поверхность. Там, где прежде была твердая почва, где проходили дороги, где жили люди, где по полям бегали лисы и разные птицы порхали по кустам, там не было теперь ничего, кроме пустого пространства, а на дне его — камни, и щебень, и мертвая вода, которой не касается даже движение воздуха. И в темноте вставали гигантскими кораблями призраки электростанций, в которых пылал бурый уголь, серели коробки корпусов, уходили вверх градирни с зубчатыми башнями и толстые трубы, над которыми завис белым стягом неподвижный дым на фоне рубцеватого, расцвеченного болезненными красками западного неба. Только в той части свода, что чуть тронута ночью, время от времени пробивается несколько звезд законченными мутными огоньками, которые тут же меркнут один за другим, оставляя за собой грязный след, повторяющий их обычную траекторию. А к югу воздвиглись широким полукругом потухшие богемские вулканы, глядя на которые я, в своем богемском сне, мечтал о том, чтобы они ожили снова и залили все вокруг огненной лавой и покрыли бы все черным пеплом. — На другой день, только около половины третьего, несколько придя в себя, я отправился с моего острова Камиа на Шпоркова, чтобы нанести мой последний в эту поездку визит Вере, продолжил Аустерлиц. Я уже сказал Вере, что должен теперь повторить на поезде весь тот путь из Праги в Лондон через незнакомую мне Германию, но потом непременно вернусь и поселюсь тут, быть может надолго, где — нибудь поблизости от нее. Был один из тех ярких весенних дней, когда все вокруг кажется ослепительно прозрачным. Вера пожаловалась на тупую боль внутри глаз, которая мучает ее уже с утра, и попросила задернуть шторы на солнечной стороне. В полусумерках затененной комнаты она откинулась в кресле, обитом красным бархатом, и, прикрыв веки, принялась слушать мой рассказ о том, что я видел в Тережине. В какой-то момент я спросил Веру, как будет белка по-чешски, и она, немного помедлив, ответила с просветленной улыбкой, заигравшей на ее прекрасном лице, что белка по-чешски называется «веверка». И тогда она рассказала мне, сказал Аустерлиц, как мы, бывало, осенью подолгу наблюдали за белками в саду Шёнборн, смотрели, как они закапывают в землю свои сокровища у дальней стены парка. Всякий раз, когда мы возвращались в такие дни домой, ты заставлял меня, сказала Вера, читать тебе твою любимую книжку, которую ты знал наизусть от начала до конца и в которой рассказывалось о разных временах года, при этом, добавила Вера, ты особенно любил рассматривать зимние картинки, всех этих зайцев, косуль и рябчиков, которые стояли, замерев, и глядели с изумлением на свежевыпавший снег, а потом, когда мы доходили до того места, где описывалось, как снежинки все падают и падают, оседают на деревьях, осыпаются и скоро уже укутывают весь лес и землю, ты всегда поднимал на меня глаза и спрашивал: «Но если все вокруг белым-бело, то как же белки найдут то место, где они спрятали свои запасы? Ale kdyz vsechno zakryje snih, jak veverkv najdou to misto, kde si schovaly zasoby?» Вот так, слово в слово, сказала Вера, звучал тот вопрос, который я постоянно повторял и который меня постоянно тревожил. Действительно, откуда белкам знать, и откуда знать нам, и что мы знаем вообще, и как нам вспомнить, и что мы обнаружим в конечном счете? Прошло шесть лет с тех пор, как мы расстались перед главным павильоном Промышленной ярмарки в Холошовице, рассказывала Вера дальше, когда я узнала, что Агата осенью 1944 года вместе с полутора тысячью других интернированных в Тережнн была отправлена куда-то на восток. У меня было такое состояние, сказала Вера, что я уже ни о чем не могла думать, ни об Агате, ни о том, что с ней, наверное, произошло, ни о своей собственной жизни, которая продолжала тянуться, уходя в бессмысленное будущее. Много недель подряд, рассказывала Вера, она не могла прийти в себя, ей все казалось, будто из нее вытягивают жилы, и она пыталась найти те оборвавшиеся концы и не могла поверить, что это все действительно произошло. Сколько она потом ни наводила справок о моем местонахождении в Англии и местонахождении моего отца во Франции, ее бесконечные разыскания не увенчались успехом. С какой бы стороны она ни пробовала зайти, итог был один: следы уходили куда-то в песок, ведь в те годы, когда в почтовом ведомстве орудовала целая армия цензоров, ответа из заграницы приходилось часто ждать месяцами. Наверное, сказала тогда Вера, сказал Аустерлиц, все могло обернуться иначе, если бы она лично обратилась в нужные инстанции, но на это у нее не было ни возможностей, ни средств. Вот так незаметно пролетели годы, которые, глядя назад, представляются ей одним сплошным свинцовым днем. Правда, она исправно служила в-школе и делала самое необходимое для поддержания собственной жизни, но чувствовать и дышать она с тех пор разучилась. Только в книгах предшествующих столетий она, как ей казалось, по временам обнаруживала напоминание о том, что это значит — жить. После таких фраз, оброненных Верой, сказал Аустерлиц, нередко наступало долгое молчание, будто мы оба не знаем, что еще сказать, и тогда мы просто сидели в затененных комнатах квартиры на Шпоркова, и проходили часы, а мы даже не замечали этого. Уже под вечер я начал прощаться с Верой. Я взял ее невесомые руки в свои, и тут она вспомнила, как Агата в тот день, когда я уезжал с вокзала имени Вильсона, повернулась к ней и сказала, после того как поезд скрылся из виду: «Ведь еще прошлым летом мы ездили в Мариенбад. А теперь, куда мы едем теперь?» Это мимолетное воспоминание, которое поначалу я даже толком не осмыслил, всплыло в моем сознании чуть позже и так меня растеребило, что я не выдержал и тем же вечером позвонил Вере из гостиницы, хотя я в жизни почти никогда никому не звоню. Да, сказала она совсем уже уставшим тихим голосом, мы действительно ездили тем летом, в 1938 году, все вместе в Мариенбад, Агата, Максимилиан, она сама и я. Мы провели там три чудесные, можно сказать, блаженные недели. Глядя на
Вы читаете Аустерлиц