отрывая его с корнем. Кинул птицу на кафель. С оторванным крылом, она билась, вспрыгивала, ползла, волочила оставшееся крыло, кропила кафель кровью.
Человек снова просунул руку в золотистую клетку. Выловил еще одну птицу. Держал ее, онемевшую от ужаса, в своем черном кулаке. Потом извлек из кармана тонкую металлическую иглу, вонзил птице в голову, кинул наземь. Птица, пронзенная иглой, трепетала, умирала. Было видно, как она расстилает по кафелю свое пестрое оперение, и в ней тончайшим металлическим лучом торчит игла.
Хлопьянову стало дурно. Из кафельной ямы, из фарфорового накаленного тигеля вырывалось зло. Летело в толпу, обжигало пролетавшие лимузины, опаляло фасады домов. Это зло проникало в ребенка, которого держала молодая женщина, и в стоящего рядом зеваку, и в него, Хлопьянова. Зло вонзалось в его тело и мозг. В его голове торчала металлическая спица. Он старался противодействовать злу, заслонить близкий Кремль, текущую реку, стоящего на парапете ребенка. Заслонял собой раскаленный кратер, ложился на него грудью, был кляпом, который закупоривал зло. Его живот, грудь, закрывавшие чашу бассейна, нестерпимо горели, словно в них вонзились бессчетные раскаленные иглы.
– А сейчас, – продолжала вещать в мегафон гремучая, с яростными глазками тварь, – мы попросим художника в клетке девять обнаружить свою энергию!
Старый бородатый бог умер, оставив нам свои ненужные атрибуты! Народился юный прекрасный бог, свободный от традиции и культуры! Реквизиты прежней эпохи, как ненужную мебель, мы кидаем в огонь!
В клетке «9» стоял огромный детина с красным ошпаренным лицом, в долгополом балахоне, с голыми руками, в которых он сжимал черный секирообразный тесак. Балахон с откидным капюшоном, красное лицо мясника, ручища с тесаком делали его похожим на палача. Перед ним, как плаха, возвышалась табуретка, покрытая черной материей. Заиграла визгливая музыка, похожая на звук циркулярной пилы. Детина скинул с табуретки покров, и открылась икона, – ангелы, голубые и алые плащи, золотые нимбы, стоящее на каменистой горе распятие, на котором висел смуглый безжизненный Христос.
Музыка визжала. Детина приподнял икону, поставил ее ребром на табурет, отвел руку с тесаком, прицелился и рубанул. Часть доски отскочила, и открылся светлый сухой скол. Детина опять размахнулся, примерился и ударил. Отколол еще одну часть иконы. Так колют на растопку дрова, откалывают от полена малые легкие чурки.
Музыка визжала, сыпала ядовитые искрящиеся звуки. Краснорожий детина, открыв рот, набирая воздух для удара, колол икону. Изрубал ангелов, нимбы, Христа. Народ тупо глазел. Двигалась и мерцала Москва, и в центре Москвы, среди православных соборов, яростный в балахоне палач казнил икону.
«Господи!» – вырвалось у Хлопьянова нежданное, прежде не произносимое слово.
Днище бассейна накалялось подземным жаром. Лопался кафель. На нем корчились, иссыхали, превращались в горячий пепел коричневые, напоминавшие людей существа. В разрывы кафельных плиток выплескивались ртутные пузыри, вырывались зловонные вихри дыма. Дно ходило ходуном, пучилось и ломалось. Под ним обнаруживалось могучее, из малиновой жидкой магмы, тулово червяка. Червь вылезал на поверхность, раскалывал Кремль, наклонял колокольни, рыхлил холмы, бугрил и проваливал площади города.
– Господи, помоги! – молился Хлопьянов, не за себя, а за город, за стоящего на парапете ребенка, за его молодую мать.
– Клетка одиннадцать! – верещал мегафон. – Предложите свою энергию!
Среди копошащихся на кафеле уродов, жутких гибридов, огромных жуков и улиток, пиявиц и пауков, среди женщин, обросших шерстью, мерзких обнаженных старух, лысых кошек, издыхающих свиней, среди малолетних убийц и изношенных проституток, из всего этого смрада и копошения выскочил огромный румяный еврей с кольчатыми блестящими волосами. В несколько сильных скачков достиг парапета. Впрыгнул на него. Ловким движением расстегнул и сбросил до колен штаны. В смуглой волосатой наготе, скалясь, отекая слюной, выкатывая белки, стал мастурбировать, поворачивая во все стороны свой возбужденный орган.
Ненависть, дурнота, ужас взорвались в груди Хлопьянова. Словно лопнул в глазу кровавый сосуд. Побуждаемый не своей, а чьей-то стоящей за ним, действующей через него силой, он кинулся на мерзкого выродка. Ударил ногой в пах, заставляя согнуться. Еще одним ударом в пупок выбил из него истошный вопль. Собирался садануть в падающее, чернявое, горбоносое лицо, но почувствовал оглушающий удар в затылок. Несколько сильных рук схватили его за локти, крутили запястья, валили, месили ногами, били сверху тупыми предметами. Теряя сознание, он успел услышать над собой властный знакомый окрик:
– Отставить!.. Назад!.. Это наш!.. Отведите его на бульвар поддеревья!.. Каретный наклонился над ним, озабоченный и сочувствующий.
– Нервы у тебя ни к черту!.. У всех они у нас не в порядке!
Дюжие, коротко постриженные парни подняли Хлопьянова с земли. Властно поддерживая под руки, повели через дорогу, к метро «Кропоткинская». Оставили на бульваре, усадив на скамейку под деревом.
Он почти не помнил, как добрался до Кати. До сумрачного гулкого подъезда с медленным скрипучим лифтом, потащившим вверх его избитое тело. И пугающая мысль, – вдруг ее нет, и дверь не откроют. Тогда он опустится у ее дверей без сил, без дыхания. Станет дожидаться ее появления, молить, чтоб она появилась, приняла его в свой дом.
Вышел из лифта, позвонил, прижавшись лбом к дверям, услышал, как зарождаются в глубине ее шаги, приближаются. Она возникла в световом проеме. Ее лицо, вначале радостное, стало испуганным. Она спросила:
– Боже, что с тобой!
А ему стало хорошо и тепло. Сквозь теплый слезный туман он видел ее лицо.
– Что они с тобой сделали?
Он лежал на ее кушетке, под абажуром, в круге света. Она промывала его ссадины, прикладывала влажную ткань к его кровоподтекам, смазывала его лоб, грудь, голые ноги. Он не чувствовал боли, а только горячие прикосновения ее пальцев, холод целебной влаги, запах спирта, полыни, древесной смолы, исходящий от ее снадобий.
– Мало тебе военных ран и ожогов! – она прикладывала ладонь к его воспаленной груди. – Мало в тебя на войне стреляли, тебе и здесь достается!.. Вот так не больно?… Так легче?…
Она проводила рукой по его сжатым мускулам. От ее прикосновений в них распускались все узлы, все застывшие в мышцах конвульсии. Казалось, раны мгновенно затягиваются. В них останавливается кровь, утихает боль, словно с пальцев ее стекали целительные бальзамы. Он благодарно замирал, закрывал глаза, чувствовал сквозь веки ее близкое лицо, и говорил, рассказывая ей обо всем виденном.
– Милый, мы их одолеем.
Она касалась губами его избитого тела, дула на его раны и ссадины, словно хотела погасить огоньки боли. Сквозь полузакрытые веки он видел, что она крестит его. Ее губы что-то шепчут, а пальцы кладут над ним мелкие крестики. И это умиляло его.
– Ты думаешь про белую лошадь?
– Думаю… Вот она, белая…
Он чувствовал себя в безопасности. Грозящие, преследующие, желающие его погибели силы остались снаружи, за стенами ее дома. А здесь, в розоватом свете абажура, в тихом движении ее рук, в пушистом цветке, попадавшем в светлый круг лампы, здесь была безопасность. Тайна, которой он обладал, заговор, в который был вовлечен, встречи, в которых путался и лишался остатка сил, теперь не казались ему столь страшными. Он делился с ней своей тайны и испытывал облегчение, словно сбрасывал с плеч тяжелый, набитый боекомплектом мешок.
– Я должен тебе сказать!.. Меня вовлекли!.. Я сам до конца не знаю!.. Загадочный страшный проект!.. Здесь, в Москве, будет бойня!.. Будут гореть дома!.. Будут ловить людей, топить в реке и расстреливать!.. Огромные силы зла!.. Не просто армия, не просто разведка, а духи зла!.. Быть может, я погибну!.. Многие, быть может, погибнут!.. Будет ужасно!.. Где взять силы? На кого опереться?
– Ты не один, многие борются с духами зла. Они знают, откуда взять силы.
– Как выдержать? Как укрепить свой дух? С кого брать пример?… Древние римляне в эпоху падения Рима… Белые офицеры во время победы красных… Красные офицеры во время крушения Союза… Я один против духов зла!
– Сколько стоит Россия, она борется с духами зла. Ты молись, и будешь услышан. Молитвами одолевается зло.
– Я не монах, я офицер! Я не умею молиться, а умею стрелять. Кто я, праведник, чтобы молитвы мои были услышаны? Я грешник! Мучаю тебя, взваливаю на тебя мою ношу! Нет, я не сделал тебя счастливой!
– А что такое счастье, мой милый! Один быстрый взгляд, один слабый поворот головы, одна случайно налетевшая мысль, и ты уже счастлив!
Он был благодарен ей за эту науку. Знал это моментальное преображение всего, – тьмы в свет, погибели в спасение, уныния в радость. «Один слабый поворот головы, случайно налетевшая мысль, и ты счастлив!» – повторял он ее урок.
Он лежал на кушетке и смотрел на цветок в горшке. Обычно цветок стоял на подоконнике, и он любил наблюдать, как она трогательно поливает его. Подносит синюю фарфоровую кружку, бережно вливает воду под листья, и если воды были слишком много, горшок переполнялся, и на подоконник и на пол протекала блестящая струйка, переходящая в быструю летучую капель.
Теперь цветок стоял не на окне, а на столе, под абажуром, в пятне света. Одна его часть была освещена, и отчетливо был виден каждый пятнистый лист, каждая серебристая ворсинка, каждая капелька света. За цветком была тень, темнота, и в ней что-то невнятно переливалось, мерцало, и туда, в темноту, скрывалась вторая половина цветка.
Ему вдруг явилась мысль, что цветок оказался здесь не случайно. Поставлен на границе света и тьмы, отделяет одно от другого. Она, его милая, поставила цветок, заслоняя им тьму, сберегая его, Хлопьянова, от действия тьмы. Не мигая, остановившимся взглядом, он смотрел на цветок, и цветок возрастал, увеличивался, раздвигал листвой потолок, уходил в небеса. Качался там, меж землей и небом, как огромное пернатое древо, разделяя собой мироздание, на свет и на тьму, на ослепительный солнечный день с лучистым счастливым светилом и на синюю ночь с призрачным ликом луны, таинственным пролетом комет.
Он смотрел на цветок, и он уменьшался, уходил из небес, врастал обратно в цветочный горшок. Стоял на столе ее комнаты под цветным абажуром, и на скатерти, рядом с цветком, лежало ее серебряное колечко с каплей лазурита, что он привез ей из Афганистана.
– Помнишь, я тебе говорила, у меня было время, когда жить не хотелось, – она сидела у его изголовья, ее рука касалась его лба, тихо гладила волосы. И ему казалось, что теплый ветер бежит по вершинам, издает непрерывный шелест и шум. Светлое облако медленно выходит из-за купы берез, и под облаком кружит медлительная высокая птица. – В ту осень умерла мама, ты уехал в Афганистан, и казалось, навечно. Меня прогнали с работы. Моя близкая подруга от меня отвернулась. Все против меня, некуда пойти, некому слово молвить. Тьма непроглядная, боль, тоска. Хоть руки на себя наложи! Помню, вышла из дома, кажется, и впрямь, чтобы броситься под колеса. Брела по улицам. Темень, дождь. Не люди, а какие-то болотные потусторонние существа. Зачем жить? Кому нужна? Кто меня услышит? И вдруг увидела церковь. Свет над входом, икона. Старушки идут за ограду, крестятся, входят, и когда открывается дверь, на мгновение золотое сияние. Я тоже вошла. С холода, мрака в чудный свет. Пели, ставили свечи. Священник в золотом одеянии прошел с кадилом. Я ловила сладкий дым, чудный смолистый запах. Среди женщин, среди песнопений что-то со мной случилось. Я плакала. Сквозь слезы смотрела на близкую икону Богородицы, и мне казалось,