легкая, необъяснимая тревога, неисчезающая печаль. Хлопьянов чувствовал эту печаль, усевшись в ногах монаха, глядя на серебряный вышитый крест, на серебряный череп и кости, вытканные на одеянии старца.
– Думал о тебе! – схимник улыбался Хлопьянову сквозь прозрачную бороду. – Ты – воин Христов! Сражаешься без устали! Много врагов положил, еще больше того положишь! Тебе нельзя отдыхать! Еще пострадай!
Слова старика были о войне и страдании, но он произносил их весело. Хлопьянову было не страшно, было легко, он улыбался в ответ, но легкая грусть оставалась. Серебряный крест упирался в серебряный череп. Большое сухощавое тело, неподвластное тлению, лежало в гробнице.
– На тебе промысел Божий! Ты живешь среди бурь, но не гибнешь! Бог тебя бережет для главного дела!.. Тебя недавно огнем палили, многие вокруг тебя испеклись, а ты цел!.. Рядом с тобой невинных людей разорвало, а тебя не достало!.. Друга твоего убили, к которому торопился, могли и тебя убить, но Господь уберег!.. Многие еще рядом с тобой падут, а ты уцелеешь!.. Для главного дела!
Схимник говорил весело, словно подшучивал над Хлопьяновым. Хлопьянов не удивлялся ясновидению старца, прозревавшего издалека его злоключения. Лежа на одре в удаленной обители, монах через пространство лесов и рек следил за Хлопьяновым. В момент опасности посылал ему невидимый знак. Останавливал или торопил, и смерть, пропустив мгновение, проносилась мимо, промахивалась, попадала в других.
Враги тоже за ним следили, ходили за ним по пятам, и он, окруженный злом, спасаемый добром, двигался к неведомой, ему уготованной цели, которую непременно достигнет.
– Ты пришел ко мне креститься!.. А тебе не надо креститься, ты крещеный!.. Крещен не водой, а кровью, которую проливал за отечество!.. И еще прольешь!.. Не я тебя благословлять должен, а ты меня!.. Не я тебе отпускать, а ты мне!.. Я тебя ждал, вызывал, думал, вдруг опоздаешь!.. А теперь доволен, свиделись!.. Дай-ка руку твою!
Хлопьянов послушно привстал, протянул старцу руку, и тот с трудом оторвал от подушки тяжелую в балахоне голову, стиснул руку Хлопьянова холодными костлявыми пальцами и поцеловал.
– Господи! – тихо охнул отец Владимир.
– Говорю вам, не я его теперь отпускаю, а он меня! – сказал старец, откидываясь назад. – Мне теперь помирать можно, до вечера не доживу!.. Смерть под окнами ждет!..
На солнечных занавесках мелькнула тень пролетевшей птицы, и Хлопьянов вдруг подумал, что это тень промелькнувшей смерти.
– Ты – воин Христов!.. Церковь Христова – воинствующая!.. Кто сидит, сложа руки, когда идет битва, тот не с Христом!.. А кто выходит на битву, когда и сил не осталось, тот с Христом!.. На Руси идет последняя битва!.. Многие на ней падут, иные сегодня, иные завтра!.. Кто в этой битве падет за Россию, тот с Христом, тому сама Богородица очи закроет!.. Многие из русских воинов взяты на небо, сидят у Престола Господня, молятся за нас, ведущих бой за Россию!.. Их число не исполнилось, осталась малая толика!.. Как исполнится число и последние будут востребованы, так и конец битве, конец времени!.. Христос во славе и свете явится на Русь, и будет Россия Царством Божиим, и в ней просияет Свет!.. А пока живущие на земле должны приготовить Россию ко Христу!.. День и ночь сражается, не взирая на раны, покуда не придет Христос!.. Ты – воин, день и ночь сражаешься, не взирая на раны!..
Схимник говорил с трудом, едва слышно, выдувая звуки сквозь бороду. Слова его погружали Хлопьянова в лучистый воздух, где значение и смысл имели не сами слова, а тень пролетевшей птицы. Он любил старика, уложенного на смертный одр в погребальном наряде. Слушал его напутствия. Знал, что все решено, все уже совершилось. Не здесь, а где-то в беспредельном пространстве. Сюда, на землю, долетает только эхо случившегося. Все они, в муках и ненависти, в непонимании жизни – только слабое отражение другой, незримой реальности. Ее эхо и тень.
– В Москву слетелось много бесов!.. Во всех домах сидят бесы!.. У главных врат Кремля сидит бес!.. Будет большое беснование и большая беда!.. Будет большой пожар, и многие русские люди сгорят, а многих застрелят!.. Другие, мертвые, поплывут по реке, и их тоже сожгут!.. Ты будешь там, в пекле!.. Многое тебе дано совершить!.. Победить и прогнать беса!.. Вот, возьми и носи!.. – рука старика, совершая усилие, скользнула под черные складки покрова, извлекла потемнелый серебряный крестик, протянула Хлопьянову. – Крестись водой и духом и носи на себе!.. Он для тебя намолен!.. Меня не будет!.. Все, что мог, Господу сказал о тебе!.. Ты хотел уйти и сберечься, а я тебя не пустил!.. Ты меня не вини!.. Это наша русская доля!.. А теперь ступайте!.. Дайте мне приготовиться!.. Смерть под окном!..
И снова прозрачная тень скользнула по занавеске. Бесшумная птица на мгновение затмила солнце.
Они покидали келью, тихие, молчаливые. Хлопьянов на пороге оглянулся на старца. Глаза его затуманились от любви и печали.
Дожидаясь вечерней службы, они гуляли в сосновом бору, среди огромных сосен. Было душно, безветренно. Сверху, по красным стволам, стекали бесцветные струи жара. Смола в разбухших жилах деревьев взбухала, проступала сквозь трещины, сочилась липкими горячими струями. Высоко в белесой хвое стояла туча с ослепительным солнечным краем. Казалось, в этой туче клокотал кипяток, взбухали и лопались пузыри, и беззвучные вспышки прилетали к земле. Вершины сосен начинали дымится, одевались голубоватым прозрачным огнем, который, словно горящий спирт, изливался на сухую траву, хворост, опавшую хвою, и они, гуляющие по бору, вот-вот окажутся среди лесного пожара.
– Как он нас странно принял, – сказала Катя, беря Хлопьянова под руку. – Сам вызвался крестить тебя, а потом сказал, что ты уже крещен. – Он – ясновидец. Как преподобный Сергий, находясь в келье, видел на расстоянии Куликовскую битву, так и отец Филадельф из своей келий многое видит, угадывает. – Когда я в храме стояла, мне казалось, что Богородица плачет об отце Филадельфе, и больше я его не увижу. Но нет, увидала.
По вершинам побежал ветер. Сдвинул тучу, медленно погнал ее. Казалось, над бором натягивают темную, вышитую серебром плащаницу, и Хлопьянов хотел разглядеть на ней серебряное, выложенное огненной бахромой распятие.
Сверху упал и разбился прозрачный флакон, и плеснуло прохладным спиртом. Остро запахло смолой, муравейниками, сухими опавшими шишками. Полетела в холодной струе ошалелая белая бабочка. Из хвои без блеска тяжело и шумно посыпался дождь. Удар колючего хриплого грома разорвал вершины, и в прогал, наполняя его холодом, тусклым светом, запахом неба, хлынула вода. Сквозь шум и хлюп вдруг забил монастырский колокол, мерно, глухо, прокатывая сквозь стволы медлительные напряженные удары.
– Бежим! – сказала Катя. – Все промокли!
Они заторопились по тропке, которая на глазах начинала стеклянно блестеть. Ряса отца Владимира отяжелела от дождя, борода слиплась. От отжимал ее на ходу, отдувал от губ воду, семенил и поскальзывался рядом с Хлопьяновым. Хлопьянов чувствовал мокрым лбом налетавшие звуки колокола. Бежал за Катей, испытывая нервное мучительное нетерпение, приближение утраты. Знал все наперед, боялся себе в этом признаться.
Колокол внезапно умолк. Еще раз слабо, нерешительно дрогнул, и в воздухе, где только что прокатывались медные шары, теперь шумел только дождь, качались и скрипели вершины. Они бежали втроем сквозь бор туда, где умолк колокол.
Стена обители, отсырелая, в потеках дождя. Отворенные ворота. Лотки, дорожки, мутные в дожде палаты и церкви. И в этой серой мути – заглушаемые ливнем крики, вопли, нарастающий бабий визг. Кто-то бежал, простоволосый, растрепанный. Кто-то поскользнулся, упал. Какой-то монах на черных развеянных крыльях. Какой-то мужик в прилипшей к телу рубахе. Под навес звонницы вбегали люди. Ахали, стенали. Под колоколом, ухватив кулаком веревку, лежал звонарь. Глаза его были раскрыты, в бороде чернел наполненный кровью рот.
– Убили!.. Отца Филадельфа убили!.. – раздалось из ливня. И все, оставив мертвого звонаря, побежали на этот вопль.
Бежали, обгоняя друг друга, падали, скользили по мокрой земле. Мимо церквей, часовен, к двухэтажным палатам. Перед входом метались монахи. Старый, без клобука, с лысой головой монах махал черными рукавами, кого-то истошно звал.
Хлопьянов, отталкивая крепкого мужика, пробежал по знакомому коридору, к келье старца. Из кельи несся ровный незатихающий вопль. Несколько монахов окружали ложе старца, боясь подступиться. В черно-серебряном облачении схимник лежал на одре, откинув голову в остроконечном капюшоне. В черный саван, в серебряное распятие был воткнут огромный тесак. Погрузился в глубину стариковского тела, без единой кровинки, словно тело было сухим, лишенным жизненной влаги. Но глаза старика с воздетыми седыми бровями были полны бледных слез. Широко раскрылись, будто он перед смертью кого-то узрел.
Хлопьянов смотрел на убитого схимника. Слышал нарастающий вой, грохот ливня о железный карниз. И ему казалось, он знал об этом заранее, был уведомлен о предстоящем убийстве старца.
Глава двадцать пятая
Ночью, в Москве, у него открылся жар. Его бил колотун, он кутался, не в силах согреться, хотя в открытом окне, недвижная, золотистая, стояла душная ночь. Он пил чай с лимоном. Губы его мгновенно высыхали. Колючие, шершавые, покрытые коростой, испускали обжигающее сиплое дыхание. Веки набухли, под ними клубились видения. Пролетала над соснами серебряно-черная туча. Бугрилась на одре серебряно-черная плащаница с крестом. Неслась в воздушном потоке ошалелая белая бабочка. Старец поднимал и ронял бессильную руку. Скользила по занавеске тень мимолетной птицы. Катя с прилипшими стеклянными волосами поскальзывалась на тропинке. Торчал в груди старика кривой тесак. И кто-то неузнанный, зоркий, смотрел из зеленой машины.
Он понимал, что окружен. Взят в кольцо огромным змеевидным туловом. Стиснут мясистой скользкой петлей. Если попытаться пробиться, прорубиться сквозь кольцо, то немедленно по чешуйчатому тулову пробегала конвульсия, и его отбрасывало страшным ударом. Лопался среди домов красный шар огня, и у него на виду сгорали бегущие люди. Взрывался за стеной динамит, и вывернутая, в синих жилах, лежала изуродованная голова. Стоял среди колонн наполненный цветами гроб, и в нем лежал убитый друг. Скользила по солнечным занавескам бесшумная тень, и кривой тесак, прорубив плащаницу, торчал в груди старика.
Ему указывали на его бессилье. Требовали подчиниться. За непокорность, за попытку бунта казнили у него на глазах взятых заложников. Заложниками были знакомые, близкие люди, и среди них – Катя, над которой, он чувствовал, нависло несчастье.
Он бы мог обмануть змеевидное тулово. Прикинуться мертвым. Стать неживым, холодным, подстать самому тулову. Проскользнуть под чешуйчатой петлей и бежать на волю, на свободу, на огромные пространства обезлюдевшей Родины. Туда, где в солнечной дымке вянут цветы на холмах, благоухают болота с проблеском зеленых стрекоз, текут ленивые безымянные речки с бисером и блеском мальков. Он мог бы бежать и спрятаться в дебрях любимых лесов, потеряться в бурьянах среди заросших троп и дорог. Но леса не примут его, беглеца. Отринут бурьяны и речки, белесые холмы и дороги. Ибо он – воин, не смеет бежать.
Он метался в бреду, кутался в негреющее одеяло, стучал зубами о край чашки. И наутро, обессиленный, в холодной испарине, лежал в бледном свете начинавшегося московского дня. Знал, что должен убить.
Он встанет с кровати. Откроет красный скрипучий комод. Извлечет из теплой рухляди, из материнских платков и платьев завернутый в тряпицу пистолет. Рассыпет его на вороненые, тускло сверкающие элементы. Протрет белоснежным лоскутом, снимая тончайшую пленку масла. Соберет вновь, держа на ладони потеплевшее от прикосновений оружие. Вгонит обойму, начиненную латунными, с округлыми пулями, патронами. Передернет затвор, посылая в ствол первый патрон. Станет искать того, кого задумал убить.
Он проводит на работу Катю, оставит ее в маленькой комнатке с пестрыми ящиками картотеки, а сам прокрадется в белокаменные палаты с длинным