обматывали трубы газопроводов. Для приема и первичной переработки макулатуры была построена асфальтированная площадка с дебаркадером, принимавшим четыре вагона разом, и гидропульперным цехом, где женщины в ватниках и резиновых сапогах сутки напролет вилами бросали и бросали скисшую под дождем макулатуру в горловины ревущих мельниц. Это место и называлось Свалкой. Бумажную кашу подавали по трубам на картоноделательную машину, ровно гудевшую в краснокирпичном здании у реки.

Как узнавали жители городка о прибытии очередного эшелона с макулатурой – не знаю. Но к разгрузке вагонов собиралась немалая толпа любителей порыться в бумажном месиве. Добыча того стоила. В те времена по приказу Хрущева шло бурное сокращение вооруженных сил. Полки, дивизии, армии, офицерские училища перебрасывались с места на место или расформировывались. Их библиотеки нередко и оказывались на Свалке.

Безногий сторож на тележке с подшипниками вместо колес с грохотом разъезжал по вверенной территории, свирепо дымя «беломориной» и неизобретательно ругаясь, но ему ли было угнаться за книголюбами, тащившими домой шмидтовскую энциклопедию или полное собрание «огоньковского» Тургенева…

Мой отец работал на бумажной фабрике и нередко брал меня с собою на Свалку. В тот вечер, как обычно, паровоз подал к дебаркадеру четыре вагона. Свет мощных прожекторов словно плавился в ледяной мороси, непрестанно сыпавшейся с черного неба, и расплывался на мокрых покатых крышах пульманов. Грузчики привычно откатили двери, вбросили в вагон окованные железом мостки и начали выворачивать книги на асфальт. Мы с отцом и безногим Ильей Духониным прятались от дождя под навесом. Сторож привычно ворчал на книголюбов, уже собиравшихся поодаль, но побаивавшихся при отце – он был здесь главным – набрасываться на добычу.

У вагона же вдруг случилась заминка, и бригадир грузчиков, огромный финн, позвал отца. Я побежал следом: сторож был незлой малый, но уроды внушали мне страх.

Бригадир протянул какую-то книгу отцу, о чем-то вполголоса спросил, и отец, бросив: «Перекур!», чуть не бегом кинулся к кирпичному сараю, где был телефон.

Я робко потянулся носом к книге – на обложке тусклым золотом было вытиснено «И. В. Сталин. Сочинения».

Грузчики помалкивали, затягиваясь дешевой «звездочкой».

Наконец на пороге сарая показался отец. Он крикнул: «Давай! Пошли, ребята! Можно!» – и здоровенные ребята в ватниках нехотя зашевелились. Отец сердито прикрикнул на копуш. На асфальт рыбьей чешуей поползла из вагонов книжная масса, и на каждой книжке было написано «И. В. Сталин. Сочинения». Кто-то из книголюбов посунулся подсобить, за ним – другие…

Что-то произошло на площадке, залитой ледяным мелким дождиком и желтым светом скрипучих прожекторов, – что-то непонятное, что-то неуловимое. Словно что-то сломалось. «А ну! – завопил веселым проснувшимся голосом бригадир. – А ну же, братцы!» С грохотом откатились двери других вагонов, и грузчики вперемежку с добровольцами принялись яростно, с каким-то праздничным остервенением выбрасывать из пульманов книги. Люди пачками набрасывали книги на тележки и бегом, с трудом сохраняя равновесие, катили их в цех, где женщины в ватниках и резиновых сапогах швыряли их в горловины ревущих мельниц, а там, в глубине, стальные лопасти превращали бумагу и картон в кашу, которую мощные насосы заталкивали в трубы, тянувшиеся по-над черной рекой к картоноделательной машине, немолчно гудевшей в темноте…

Всеобщее веселье достигло апогея, когда принесли водки, вытребованной у непроспавшейся продавщицы из дежурки, – люди пили водку из горлышка, занюхивали рукавом и снова бросались к вагонам, к тележкам, к ревущим мельницам.

«Из Сталина сделают кардон, – невозмутимо проговорил вдруг инвалид, покуривавший рядом с нами, – потом толь, потом покроют свинарники…»

В городке слово «картон» почти все выговаривали как «кардон».

«Ты где воевал? – вдруг снова прервал молчание инвалид. – Я на Втором Белорусском».

Отец промолчал.

Постепенно напряжение на площадке спадало – выпитая и перегоревшая водка и тяжелая работа утомили людей. То один, то другой забирались под навес – перекурить, перевести дух. Грузчики зачищали вагоны. Мне вдруг ужасно захотелось спать. Гомону, впрочем, еще хватало, и в моем затуманенном мозгу плавали скрежет и скрип, чьи-то покашливания и реплики, – как вдруг отец ровным громким голосом, ни к кому в отдельности не обращаясь, проговорил:

– В этой стране нельзя ставить памятники из бронзы. Только из пластилина.

И, взяв меня за руку, пошагал в темноту, к переезду, над которым мерно и однообразно поскрипывала одинокая желтая лампочка под жестяным колпаком. Я обернулся: никто не последовал за нами, люди тихо расходились – кто берегом реки, кто огородами, спускавшимися к Свалке…

Поднявшись от переезда к школе, отец вдруг остановился и сказал: «Ты будешь последним, если забудешь это». На фронте и в лагерях ему пришлось общаться с разными людьми, свободно владевшими «мужским разговором», но однажды он дал слово моей матери, что дома никогда не выругается матом. Поэтому слово «последний» было самым страшным в его лексиконе.

Несколько лет спустя, роясь в семейном фотоальбоме, служившем также хранилищем немногих пожелтевших писем и документов, я наткнулся на тетрадку, в которую отец, тогда заключенный лагеря «ее» литера «л», записывал стихи Есенина, как это делали, наверное, тысячи зеков. У отца был очень красивый почерк. И вдруг среди плотно пригнанных строчек я наткнулся на четверостишие, явно выбивавшееся из есенинского строя:

Россия – сфинкс, и тем она верней Своим искусом губит человека, Что, может статься, никакой от века Загадки нет и не было у ней.

Я и до сих пор не знаю, каким образом в лагерную тетрадку попали эти тютчевские строки и случайно ли «природу» (у Тютчева: Природа – сфинкс и т. д.) отец заменил на «Россию»…

Первой запомнившейся библиотекой была не домашняя, тогда – в полтора десятка книг, не школьная, куда записывали принудительно, – а фабричная. Отец был из тех людей, кому интересно было читать мемуары, которые как раз тогда стали появляться в толстых журналах (записки Бориса Горбатова об эпохе культа личности Сталина пользовались у горожан бешеным успехом). А поскольку он, по местным меркам, был большим человеком, библиотекарша снабжала его новинками вне очереди.

Библиотека занимала две комнаты в фабричном клубе рядом с бильярдной – две клетушки, набитые потрепанными книгами до потолков, высота которых казалась мне тогда головокружительной. В углу за шатким столиком сидела иссохшая до белизны старуха с неизменной папироской в черных зубах и в варежках домашней вязки на вечно зябнущих птичьих лапках, которые она время от времени грела, прикладывая к латунному абажуру старинной лампы.

Пока отец рылся в книгах, я сидел, словно примороженный к стулу неподвижным взглядом старухи, не спускавшей с меня глаз. Ее внук по неосторожности застрелил из охотничьего ружья отца, ее сына, и с перепугу спрятал тело в подвале за угольной кучей. Известный городской обормот Колька Урблюд клялся и божился, что к тому времени, когда труп обнаружили, в животе бедняги мыши успели вывести потомство. И когда его выносили из подвала на свет божий, изо всех дырок в теле беспрестанно вываливались, сыпались крошечные мышата, с отчаянным писком погибавшие под сапожищами мужиков (опасаясь трупного яда, мужчины заткнули ноздри и уши хлебным мякишем). Хоронить пришлось дочиста выеденную изнутри оболочку, напоминавшую проколотый воздушный шар с плохо нарисованным ртом и заклеенными

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату