– Алина?
– Стулом, – сказал Вася. – Забила железным стулом до смерти.
Я закурил.
– Танюра! – крикнул Вася. – А принеси-ка, сладкое сердце мое, ту тетрадочку! Рижскую! – Повернулся ко мне. – Меня разыскали и вызвали в Ригу. Понимаешь, я оказался единственным человеком… опознание, личные вещи и все такое…
– А Алина?
– Повесилась.
Я промолчал.
– В камере предварительного заключения…
Таня принесла тетрадку. Проходя мимо, погладила меня по голове.
– Лысеешь, дружок…
– Я там у них выпросил эту тетрадку – она ж им была не нужна. – Вася протянул тетрадку мне. – Помнишь, ты как-то говорил, что Алина завела тетрадку, в которую записывала его стихи?
На обложке двухкопеечной ученической тетради было написано «И. Лимонников. Стихи и поэмы». Я развернул тетрадь, уже догадываясь, что там увижу, и увидел чистые страницы. Двенадцать чистых страниц в линейку.
– Ни слова, – сказал Вася. – Даже обидно.
– Неужели вы ничего не помните из его стихов? – спросила Таня. – Ничего?
Мы переглянулись, покачали головами.
– И вот встает вопрос, – сказал Вася голосом учителя литературы, – был ли поэт?
– Это все, что у него было, – сказал я. – Поэзия, стихи… может, этого и достаточно, чтобы считать себя поэтом…
– Хочешь – я тебе эту тетрадь подарю? – предложил Вася.
– Нет, спасибо.
– Тогда давай помянем Лимона. – Вздохнул: – И Алину…
Мы выпили не чокаясь.
Когда мы вышли из книжного магазина на площади Сен-Мишель, пошел дождь. Снова дождь, на этот раз со снегом. И опять мы оказались без зонта. Все вокруг стало мягким, приглушенным, бесцветным и ненадежным. Ольга потянула меня в узкую улочку. Я прочел табличку на углу – улица Юшетт. За эти несколько дней мы обошли весь Латинский квартал и окрестности, наверняка проходили мимо этой улицы, но я ни разу не вспомнил о Лимонникове. Площадь Сен-Мишель, улицы Юшетт, Ша-Ки-Пеш – эти названия я впервые услышал именно от него, от Иди. Я сказал Ольге, что хочу побывать на улице Ша-Ки-Пеш, и она повела меня мимо греческих ресторанов – их хозяева стояли в дверях, провожая нас грустными взглядами. В хорошую погоду греки ведут себя иначе – они вопят, страстно шепчут, умоляют и даже бьют тарелки у ног прохожих, лишь бы заманить их в свои заведения. Ольге не нравились греческие рестораны на улице Юшетт. Ша-Ки-Пеш оказалась очень узкой улочкой. Она была перекрыта мотоциклом – не пройти, и Ольга предложила переждать дождь в каком-нибудь кафе. Мы добежали до улицы Сен-Северен, нырнули в кафе и протолкались к стойке. «В такую непогодь надо пить водку, – сказал я. – Ледяную водку». В парижских меню польская водка пишется через «w» – «wodka», а русская, как и полагается, – «vodka». Польская отдает сивухой – мы заказали русской. «Залпом, – сказал я. – Сиффлер». «Siffler! – Ольга выпила махом. – Бр-р-р! Как хорошо!» Она была худощавой длинноногой красавицей с белой кожей, огненными волосами и хищными земляничными губами. Я сказал ей об этом. «Земляничные губы – это Бодлер», – сказала она. «Это город Бодлера», – сказал я. «Бодлер здесь давно не живет, – возразила она. – Поэты пишут верлибром и платят налоги». Мы выпили еще по стопке, наполнили фляжку бренди, вышли на улицу и двинулись к Ша-Ки-Пеш. В свете фонарей стены домов казались перламутровыми, синевато-зелеными, они блестели и переливались, словно покрытые слизью. Навстречу нам брел старик с клюкой. Когда мы поравнялись с ним, старик поднял голову – лохматые брови, черные провалы глаз, крючковатый маслянистый нос – и закашлялся. За ним волочилась тень, уродливая и усталая. Мотоцикл убрали, и по Ша-Ки-Пеш мы вышли на набережную, а через несколько минут поднялись на мост. Очертания зданий были расплывчаты и подвижны. Бесформенная громада собора в темноте колыхалась и словно плыла. Струилась Сена черная и золотая лились и мигали огни фонари фары прожекторы и снова сверкающий дождь блеск лоснящейся шкуры золотые россыпи золотые очи неведомых чудовищ запахи плесени корвалола «оболтуса» жареной кильки по восемьдесят копеек за кило табака синтетической лаванды тени и тени слепцы взыскующие света Ольга протянула мне ледяную фляжку я сделал глоток еще ты плачешь прошептала она прижимаясь ко мне не плачь я тридцать лет ждал своего часа у врат небесных ведущих в ад ждал этой ночи этих кровавых роз и влажных лилий этого дождя ждал встречи с этими запахами и этими тенями и вот они я вижу вижу потрясенной душой тени великих поэтов они реяли в дождливом мерцающем мороке над великим городом я плакал третий раз в жизни провожая их взглядом и вдруг я увидел наконец-то увидел ну да это был он он был там он был среди этих теней призрак поэта тень Идеала тощий с ослиной узкой головой уродливым горбатым носом выпяченной нижней губой выпачканной темным шоколадом с выдающимся кадыком который всегда вызывал у меня брезгливое чувство в вонючих своих вечных носках высокомерный и одинокий Иди черт возьми Иди Дон Лимон де Гандон un grand poete francais он здесь и вот уже он там дьявольская тяга к саморазрушению божественная страсть к полету и рядом с ним она тенью тени бледная Алина в черном корсете кружевных коротких панталонах рваных чулках в резинку с коленками которые так любили великие пидорасы шестнадцатого века мой негаснущий стыд моя неизлечимая боль Алина едва различимая бесплотная ускользающая бессмертная желанная единственная любимая…
Нсцдтчндси
Книжный магазин находился на углу Семерки и Липовой в старом немецком доме, недобитом советскими танкистами при взятии этого восточнопрусского городка. Когда-то здесь располагалась булочная. Вход с угла, пять вытертых каменных ступенек, с которых однажды разъяренные старухи сбросили мою младшую сестру, заподозрив ее в том, что она взяла слишком много белого хлеба «в одни руки». Спас ее сумасшедший Вита Маленькая Головка, проезжавший мимо на велосипеде и успевший подхватить семилетнюю девочку. Это случилось во времена хрущевских хлебных талонов. Потом здесь открыли «кагиз» – так все называли книжный магазин.
В полутемном треугольном помещении запах отсыревающей бумаги и клея еще долго боролся с запахами булочной. Царила и правила здесь полуслепая дама, считавшая – она опиралась на собственный печальный опыт – всех женщин Ариаднами, которые обречены спасать Тезеев от гибели, чтобы впоследствии эти же чертовы мужчины бросали несчастных на произвол судьбы на каком-нибудь безлюдном острове вроде этого захолустного городка, где даже среди книг невозможно было спастись ни от людей, ни, Боже правый, от детей. А дети лепились к прилавку с красками, карандашами, коробками вкусного пластилина и почтовыми марками в кляссерах. В конце августа магазин штурмовали родители, чтобы обеспечить своих чад школьными учебниками. Но в остальное время я не видел, чтобы кто-нибудь входил в узкую и длинную часть треугольника, где на темных полках стояли книги.
Быть может, это ошибка, аберрация памяти. А может, все проще. Ведь на тех полках пылились классики марксизма. Какой же человек в здравом уме не по принуждению, а из своей скудной зарплаты стал бы тратиться на этих классиков? Большинство жителей маленького городка в полутора тысячах километров от Москвы питались тогда картошкой, молоком и селедкой, мясо было редкостью.
Но тяга к чтению, впрочем, была сильна, и удовлетворялась она двумя способами: можно было пойти либо в библиотеку, либо – на Свалку.
Самым большим предприятием в городке была бумажная фабрика, участки которой были разбросаны между рукавами речушки Лавы – немецкой Алле. Картоноделательному участку круглосуточно нужна была макулатура, доставлявшаяся по железной дороге со всего Северо-Запада и даже из Москвы. Картон пропитывали пековой смолой – получался гидроизоляционный толь, которым крыли свинарники и