который «яко ерш из воды, выя колом, а глава копылем, весь дрожа и трясыйся от великия ревности, кости сожимахуся, члены щепетаху, брада убо плясаше, а зубы щелкаху, глас же его бяше, яко верблюда в мести, непростим и неукротим и ужастив…». Тогда я просто не поверил, что человек может так написать, и это не было, если можно так выразиться, литературным ощущением. Это было ощущение какой-то совершенно неведомой жизни. Такое же, как после прочтения стихотворения неведомого мне монаха Мардария Хоникова, написавшего в 1679 году одно из лучших в русской литературе стихотворений о любви:
Впрочем, своих примеров у каждого читателя – тьма. Если это любовь, то это навсегда.
Я вдруг понял, что в любое мгновение могу избрать новый вариант бытия, погибнуть и возродиться как неповторимая личность. Я понял, что мне никогда не принять эту лжесвободу, эту дурную бесконечность, и однажды это побудило меня пуститься на поиски Единственной Книги, которая объяснила бы все остальные, стала бы неким универсальным ключом, отпирающим разом все двери (не забывайте: я был юн и, скажу без ложной скромности, чрезвычайно глуп). Разумеется, речь шла не о банальном каталоге, но о Каталоге Космоса. Что бы это могло быть? Библия? «Махабхарата»? «Война и мир»? Или крошечная «Локарнская нищенка» Клейста, которая до сих пор вызывает у меня не только почтительнейшую любовь, но и ревность, зависть? А может быть, речь могла бы идти даже не о книге, но о фрагменте, строфе, реплике («А он бездетен!» – и непроглядная тьма «Макбета» вдруг обретает вес и объем живого человека), даже – о тональности произведения, абзаца, как в потрясающем «Студенте» Чехова? В примечании к одной японской книге – кажется, это были «Записки из кельи» Камо-но Тёмэя – я прочел о человеке, который из сочувствия к умирающим писал у них на челе букву «А» и этим приобщал их к жизни вечной: «Первая буква санскритского алфавита, по учению Сингон, являет образ истока, начала начал. Само ее созерцание освобождает от страданий, выводит на путь, в конце которого можно стать буддой, достичь нирваны – чистого блаженства, существующего в бесконечности…» (Позднее я узнал о каббале и других учениях, придававших буквам алфавита, числам, знакам смыслы магические, мистические – потрясающие.) Мир сводим не только к книге, но и к букве. Это тот тип мировосприятия, через преодоление которого европейская культура шла к себе. Восток в целом остался чужд картезианскому рационализму. Логика заставляет предположить, что мир сводим к молчанию, но молчание – прерогатива Бога, покушаться на которую смертный человек не вправе.
Поиск единственной книги – это как поиск единственной женщины, попытка достигнуть некоего сверхкачества, сверхсовершенства, идеала, и в этом, разумеется, нет ничего такого, что подлежало бы осуждению. Но существует и другой путь, не менее трудный и даже героический, – путь Дон Жуана, который жертвует качеством священному количеству, стоически соглашаясь с тем, что цель недостижима, и ни за что не соглашаясь с тем, что женщина может быть – Единственной, потому что такое согласие стало бы остановкой, застоем и смертью перед лицом многообразия этого мира, равносильно отказу от богатства жизни. У Дон Жуана любовь к единственной уступает любви к Каждой, и я не берусь судить, что лучше.
Гоголь в «Портрете» отдает предпочтение иному пути: его художник «равно всему отдавал должную ему часть, извлекая изо всего только то, что было в нем прекрасно, и наконец оставил себе в учители одного божественного Рафаэля. Подобно как великий поэт-художник, перечитавший много всяких творений, исполненных многих прелестей и величавых красот, оставлял наконец себе настольною книгой одну только «Илиаду» Гомера, открыв, что в ней все есть, чего хочешь, и что нет ничего, что бы не отразилось уже здесь в таком глубоком и великом совершенстве». Мне кажется, что оба пути ведут в тупик. Быть может, сегодня мы вправе говорить о третьем пути – о неисчерпаемости, о божественной множественности Единственного, когда священное количество не противоречит священному качеству?..
Однажды, перечитывая «Петра Первого» – одну из любимых книг моего детства, – я вдруг наткнулся на пассаж, ранее не привлекавший моего внимания. В пятой главе третьей книги Алексей Толстой цитирует некую рукопись под названием «Досмотр ко всякой мудрости»: «…узришь при себе водных и воздушных демонов… Скажи им заклятое слово «нсцдтчндси», и желаемое исполнится…» Помню, жаркое дыхание магии опьянило меня: вот с чего все начинается. Вот – средство и цель. Мир сводим к «нсцдтчндси». И только потом, много лет спустя, я понял: с этого все начинается и этим же кончается, – но все, ради чего стоит жить, находится
Библиотека сгорела в день моего шестнадцатилетия – впрочем, бывают совпадения и похлеще. К этому дню мои небогатые родители подарили мне брюки – не купленные в магазине готового платья, но сшитые в ателье. Мы с друзьями выпили вина и отправились поглазеть на пожар. Народу вокруг собралось много: праздник есть праздник. Почему-то было много пьяных, хотя день был будний. В толпе я разглядел Надю Баканиху – наверное, самую ярую читательницу в нашем городке. Она принадлежала к разряду «беспричинных людей». Солдаты из стоявших в городке полков, получавшие увольнительную, хорошо знали дорогу к ее запущенному дому и немытому лону. Нередко во дворе можно было видеть десяток парней в форме, которые неторопливо покуривали в ожидании своей очереди к Баканихе. У этой тридцатилетней миловидной женщины было то ли девять, то ли десять детей – она и сама точно не знала: «А, что дети? – с обезоруживающе доброй улыбкой отвечала она на упреки. – Воробушки!» Ребятишкам, однако, приходилось туго, и жители городка, даже суровейший Левон Поляк, не подпускавший к своему огороду ни мальчишку, ни птицу, закрывал глаза на Надиных воришек. Участковый Леша гонялся за нею по городку, пытаясь «приставить девку к делу» и вызывая насмешки: «Уж если Баканихе захотелось – она даст телеграфному столбу». Лешу она любила и ему-то однажды призналась, что беременеет без удержу лишь затем, чтобы к ней не приставали с работой и давали возможность читать. Каждую неделю она брала у Мороза Морозыча десять-пятнадцать книг и, если ее спрашивали, могла с воодушевлением рассказать и о любви Анны Карениной, и о храбром Айвенго, и о несчастных Татьяне и Евгении Онегине. Она плакала, глядя на огонь, выхлестывавший из-под крыши в разных местах. Мороз Морозыч скакал на своих костыликах в толпе и возмущался действиями пожарных, заливавших книги водой из брандспойтов. Потом вдруг кому-то в голову пришла идея – помочь пожарным, и десятки пьяненьких мужчин бросились в здание. Мы взобрались на второй этаж и, отругиваясь от пожарных и уворачиваясь от струй воды, стали выбрасывать из окон книги, хватая все, что под руку попадалось. Наконец нас прогнали вниз, где уже началась великая разворовка: люди растаскивали книги по домам. Участковый схватил Кольку Урблюда, которому зачем-то понадобился какой-то том академической истории русской литературы. Но удержать людей было невозможно. Да и стемнело.
– Возьми что-нибудь на память, – грустно предложил Мороз Морозыч, кивая на груду обгорелых книг. – А я-то всегда думал, что горящая библиотека – литературная пошлость, на которую способны только графоманы.
Но в те мгновения меня больше всего мучила вина перед родителями: я прожег и изорвал новенькие брюки.
Так уж сложилось, что человек с задатками библиофила не стал собирателем книг. При переездах они терялись, а при нужде – сдавались букинистам. Моя нынешняя библиотека – увы, это не библиотека, а просто некое скопление книг. Иногда мне бывало жаль утраченного, но никогда и ничего мне не было так жаль, как той сгоревшей библиотеки, где я узнал слово «нсцдтчндси».
Библиотеку издавна принято сравнивать с миром, Космосом, символом которых, выражаясь современным языком, издавна же выступал Критский лабиринт, названный Катуллом «храминой». Некогда храмами называли и библиотеки, и хотя это сравнение встречается и до сих пор, ныне это скорее дань