традиции и лени, нежели плод энтузиазма или глубоких размышлений.

Моя первая настоящая библиотека, сохранившаяся уже только в моей памяти, – эти четыре или пять комнатушек, соединенных истертыми ступеньками и заставленных полками с разноцветными томами, – долгое время казалась мне загадочным царством, движение в котором обусловлено незнанием. То есть движение там было возможно лишь постольку, поскольку существовало нечто непознанное, непредсказуемое, случайное. (А в западной традиции, восходящей к Сократу, знание и есть Спасение, – с чем вряд ли согласится русская душа.) Именно это, пожалуй, и сближает библиотеку с лабиринтом – упорядоченным хаосом, расчисленным, рациональным, где полет принесен в жертву геометрии, как кажется на первый взгляд. Сложность лабиринта изначально бессодержательна и механистична, но становится естественной, как только в дело вмешивается случай – Минотавр, способный напасть в любой миг, в любом месте. Нас влечет неведомое, влечет незнание, ибо мы жаждем – Спасения.

Принято считать, что у каждого есть своя библиотека: скажи, что ты читаешь, и я скажу, кто ты. Эта мысль показалась бы дикой, если не еретической, культурному человеку, скажем, XII века. Библиотека древности символизировала устремленность к единственной мудрости – к Богу – и не познавала истину через ложь. Современная библиотека – это множество путей ко многим истинам, а чаще – к банальному знанию, поэтому именно современная библиотека и есть наихудший вариант лабиринта, где тысячи путей ведут куда угодно. Из средоточия мудрости она давно превратилась в склад знаний, лишенный сакрального содержания. Этот лабиринт ярко освещен и снабжен указателями, лишающими путника грозной свободы (а свобода без риска – не свобода). В таком лабиринте нам в принципе не угрожает встреча с подлинной случайностью, с Космосом.

Движение литературы характерно для истории культуры: от эпоса – к эпопее и роману, от цельности – к фрагменту, от завершенности – к наброску и черновику… Невозможно представить древнего эллина или иудея, которые смаковали бы достоинства зачеркнутой строки: они еще слышали в культуре голос или отголосок культа.

Количество книг растет: за последние сорок лет их выпущено больше, чем за предшествующие пятьсот. Перечень «великих» все длиннее. Все больше музеев и библиотек. Не удивлюсь, если где-нибудь уже создан или появится музей ненаписанной книги. Увековечиваются имена: нас раздражает анонимность создателей «Илиады», «Макбета» или «Тихого Дона». Наверное, с точки зрения христианина, в анонимности есть что-то вызывающе опасное: не кроется ли за этим попытка скрыться от последнего Суда? Не то ли смирение, что паче гордости? Останавливаются все мыслимые мгновения, и тем самым расширяются владения прошлого в настоящем – и в будущем. Владения смерти. Память человечества перегружена – не достигнет ли однажды масса критической точки, не случится ли коллапс?

Вопросы, разумеется, наивные: чтение – удел не такого уж большого числа людей. И в то же время их наивность относительна: память культуры и впрямь перегружена, и культура уже перерабатывает себя – в себя.

Путь от Библии к библиотеке пройден.

Пытаясь прояснить этимологию слова «лабиринт», некоторые исследователи указывают на близкое ему слово «лабрис» – так назывался двойной топор критского Диониса. Одним лезвием топор обращен к врагам, другим – к держащему топор. Лабиринт обоюдоопасен: даруя мудрость опасного пути, он отнимает жизнь. Утешает лишь одно: библиотеки горят. А жизнь культуры – это жизнь на пепелище, и нет для нее стимула лучше, чем пламя и ветер, швыряющий пепел в души потомков.

Библиотека давно перестала быть неким обособленным миром, где, по законам романтического мифа, художник-мечтатель мог укрыться от пошлости жизни (хотя, думаю, осталось и это – хотя бы в маленьких городках, еще не съеденных до конца телевидением). Библиотека давно стала частью жизни, а не святилищем. И чем гнуснее действительность, тем притягательнее библиотека, примиряющая с гнусной действительностью и лишающая человека воли к действию. Иногда мне кажется: если в нашем Лабиринте вовсе нельзя обойтись без Минотавра, то ведь не придумать для него жилища лучше, чем библиотека. Точнее, сегодня библиотека есть Минотавр.

Культура XX века подарила нам образ писателя-библиотекаря. Таковы Анатоль Франс и Рильке, Томас Манн и Джойс, Герман Гессе и, наконец, Борхес. Для них книга – самоцель, и разве это не прекрасно? Мне кажется, их опыт чрезвычайно интересен и ценен, ибо им удалось более чем убедительно доказать, «что жизнь тела и жизнь духа не должны искусственно отрываться друг от друга и что чтение – для обостренного восприятия – может входить в состав накопленного опыта наравне с приключениями» (Ф. О. Маттиссен). Похоже, это хорошо понимали Пушкин и Достоевский, Толстой и Блок, владевшие искусством проживания чужого опыта.

Писать, читать и жить – одно и то же.

Фолкнер однажды сказал вслед за Сенкевичем, что писатель сочиняет лишь затем, чтобы тронуть сердце человеческое. «Это не означает, однако, что мы стараемся изменить человека или сделать его лучше, хотя есть писатели, которые надеются на это… Напротив, наша надежда и стремление тронуть сердце человеческое в конечном итоге являет собой абсолютно эгоистическое и личное чувство. Писатель стремится тронуть сердце человеческое ради самого себя, ибо таким путем он говорит собственной смерти «нет». Он говорит смерти «нет», растрогав сердце читателя, взволновав все его существо настолько, что сама человеческая природа говорит смерти «нет», чувствуя, зная и веря: человек отличен от растений хотя бы тем, что волнение души и всего существа недоступно растениям, а это значит, что человек может и должен выстоять. И поэтому тот, кто холодным и безликим печатным словом может вызвать подобное волнение, приобщается к бессмертию, которое сам породил».

Поэтому – библиотеки горят, книги – пишут, а какой-нибудь мальчик из провинциального городка, шалея от восторга и выворачивая язык, сомнамбулически повторяет:

– Нсцдтчндси! Нсцдтчндси! Нсцдтчндси…

Буйда

(вместо послесловия)

– Кто же селедку ест с белым хлебом?

Голос принадлежал старику, у которого на запястье правой руки темнела похожая на пуговку родинка. Казалось, руку можно расстегнуть и, отвернув голубовато-белую кожу – как манжету сорочки, – увидеть алое мясо и желтую кость.

– На то он и Буйда, – со вздохом пояснила бабушка, не вынимая изо рта курительной трубки, которая всегда висела у нее на пропахшей табаком груди. Трубка была прикована к старухе тонкой тусклой цепочкой, завязанной на тощей морщинистой шее. – Имя такое…

Старик был нашим соседом, который иногда заглядывал к бабушке на чашку чая. Не помню, как его звали, – в памяти осталась фраза – «Кто же селедку ест с белым хлебом?» – да родинка-пуговка на его правой руке. И еще – смутное ощущение загадочной, но неразрывной связи имени и судьбы.

В детстве я тайно страдал из-за странной своей фамилии. У соседей по Семерке были имена как имена: Иванов, Чер Сен, Дангелайтис, Лифшиц, а у меня, увы, – Буйда. Вдобавок учителя поначалу ставили ударение на последнем слоге, усугубляя мои мучения. Повезло мне разве что с именем. После полета в космос первого человека семилетний наглец дерзко заявил товарищам, что назван в честь Гагарина, о миссии которого бабушка узнала из Библии в день моего рождения.

У меня не было даже мало-мальски приличного прозвища, в то время как в городке многие были обладателями роскошных псевдонимов, раскрывавшихся подчас лишь на могильной плите. Колька Урблюд и Вита Маленькая Головка, парикмахер По Имени Лев и Машка Геббельс (которую называли еще Говноротой, поскольку была она великой ругательницей, а набравшись самогона с куриным пометом, требовала уничтожить «всех жидов», каковых в городке было трое или четверо: она считала, что именно они насылают порчу на ее кур и поросят), сестры-близняшки Миленькая и Масенькая, Кацнельсон-Кальсоныч и

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату