графины. Многие ученики, не выдержав тягот похода через серо-белую стереометрическую пустыню, дали деру. Я же почему-то решил дождаться весны: учитель обещал волшебное приключение – пленэр. Весной на природе Владимир Николаевич оживился, и занятия кружка перестали походить на сеанс ожидания в приемной дантиста.
Но в начале мая занятия оборвались – умерла Нина Ивановна Дурягина – и больше никогда не возобновлялись.
К тому времени, когда я окончил университет, Владимир Николаевич лишился и дочери: она умерла от рака.
Я приехал навестить родителей и на другой же день встретил на улице Дурягина. Узнав о новеньком университетском дипломе, Владимир Николаевич пригласил к себе – отметить. Я не стал отнекиваться. От него уже пахло водкой и еще сильнее – плесенью от его ветхого пиджака. Однако он не производил впечатления сломленного судьбой человека – в голосе его звучала скорее насмешка над собой: «Видишь ли, в одиночку пить так и не научился – по конкурсу не прошел».
Был сильный ветер, трепавший деревья и рвавший с облаков, мчавшихся по синему июньскому небу, редкие капли дождя, который, едва успев начаться, тотчас уносился на запад, к морю.
– Ничего, – усмехнулся Дурягин, поймав мой взгляд. – Я же непромокаемый, как рыба.
В доме у него было чисто прибрано, но пахло, как от пиджака, – ветошной прелью.
– Каждый день бреюсь, – вдруг сказал он. – Встал однажды утром и понял: не побреюсь – руки на себя наложу. – Поставил бутылку на крытый голубой клеенкой стол, достал из стенного шкафчика граненые рюмки, тарелки с сыром, огурцами и крупно нарезанным хлебом. – Хозяйство все перевел, одних курей оставил. – Аккуратно отвинтил пробку. – С-под винта слаще, что ли? Семь штук.
– Семь – чего?
– Курей. Я тебе говорю: одних курей оставил. Семерых. Куда мне больше? С утра до вечера в школе. Со встречей. – Опрокинул водку в рот, звучно булькнул бритым горлом. – Буздоров. Ешь. Люблю сыр, который солдатской портянкой пахнет.
Конечно же, я ожидал, что он заговорит о жене или дочери, – и он заговорил о дочери:
– Я не любил ее.
Он не любил ее.
Окончив школу, бесцветная Наташа отучилась на каких-то курсах и устроилась кассиром на железнодорожной станции. Она жила бесшумно, и иногда, поздно вернувшись из школы и обнаружив в комнате работающий телевизор, Владимир Николаевич мог его выключить и услышать из темного утла безгневный шелест: «Я здесь, папа…»
После смерти Нины Ивановны Дурягин стал все чаще заводить разговор о дочкином замужестве, о внуках. «Так не берут, папа», – спокойно отвечала она. «Ну хоть для себя роди… хоть от кого… безбрачно…» – «Не могу, папа. Врачи говорят: болезнь у меня». – «Что за болезнь вдруг нашлась?» – «Внутри все болит. Давно. И кровь идет». Откуда – отец почему-то спросить не отважился.
А вскоре ее положили в больницу и прооперировали, после чего доктор Шеберстов вызвал к себе Владимира Николаевича и сказал, что у Наташи рак и жить ей осталось недолго.
– Пусть пока у нас лежит, у тебя-то дом пустой, некому стакан воды подать.
– Так, значит, она в желтой палате?
– В желтой.
Все жители городка, даже те, кто ни разу не лежал в больнице, знали, что расположенная на первом этаже узкая, на одну койку, палата, стены которой когда-то были выкрашены желтой краской, предназначалась для безнадежных больных. И хотя по приказу главного врача ее несколько раз перекрашивали, и хотя помещали туда чаще всего послеоперационных больных, многие из которых потом благополучно возвращались домой, – «желтая палата» в лексиконе жителей городка так и осталась синонимом смертного приговора.
На следующее утро, по пути в школу, Дурягин отнес дочери яблок и шоколадных конфет.
– Ничего мне не надо, – сказала Наташа. – Да и нельзя. Ты просто приходи ко мне, пожалуйста.
– Приду, безоговорочно приду…
Он стал приходить к дочери дважды в день: перед школой заглядывал поздороваться, вечерами засиживался допоздна.
Владимир Николаевич и не думал, что высидеть два-три часа рядом с молчаливой дочерью – мучительный труд. Он не знал, о чем с нею говорить, а если все же и затевался разговор, – она отвечала односложно или просто тихо вздыхала. Особенно тяжелы были воскресенья.
Чтобы хоть чем-нибудь занять себя, Владимир Николаевич принес с собою альбом, карандаши и принялся набрасывать портрет дочери. Он изобразил узкую палату с высоким потолком, кровать, тумбочку и уже после этого – девушку, накрытую одеялом. Вообще-то, ему нравилось писать причудливые рельефы тканей, игру света и тени на скомканном холсте или блеск льющегося шелка; нравилось писать и женские волосы – тогда как лица получались у него стылыми, статичными. Но тут вдруг не обнаружилось ни складок ткани, ни волос: дочь была такая бесплотная, что одеяло лежало плоско, как на столе, а волосы ее были скрыты белой косынкой, – художнику оставалось довольствоваться маленьким бесформенным носом, углом подбородка и тенями в глазных впадинах.
– Какое красивое дерево – сирень, – вдруг прошептала она. – Райское дерево…
Перекур по дороге домой на мосту через Лаву давно стал ритуальным. Прижимая локтем к боку альбом и поеживаясь от свежего весеннего ветра, Владимир Николаевич бездумно смотрел на сверкающую под закатным солнцем стеклянную крошку реки. По-весеннему пахло талой землей и еще чем-то остро- свежим. Владимир Николаевич со вздохом бросил окурок вниз, поправил альбом под мышкой – и вдруг замер. Он понял: дочь умирает, а он ее никогда не любил, и у него останется этот рисунок. Этот. Он вырвал лист из альбома и, зажмурившись, изорвал в клочья. Швырнул вверх – ветер подхватил.
На следующий день он пришел к дочери с коробкой акварельных красок.
– А мне нравилось, как ты карандашом ширкал, – сказала Наташа. – Ширк, ширк… Так тепло…
– Ничего, – пробормотал отец. – Скоро лето. Я нарисую тебе сирень.
И он принялся рисовать сирень.
Владимир Николаевич налил еще по одной. Выпили.
– Теперь туда пойдем.
И повел меня в гостиную.
Стены этой довольно большой комнаты, обставленной унылой фанерной мебелью, со столом под плюшевой скатертью и бахромчатым абажуром под потолком, – стены от пола до потолка были увешаны акварелями, изображавшими цветущую сирень.
Владимир Николаевич включил свет, хотя в гостиной было светло, и развел руками.
С папиросой в зубах я медленно двинулся вдоль стены. Сирень цвела пышно, сирень бушевала под ветром, сирень никла под дождем, сирень пылала ярким серебром, сирень плыла в ярком весеннем свете, сирень яростно белела на фоне фиолетового предгрозового неба, – она была всюду, как сама жизнь, – и на мгновение я представил себе, что чувствовал этот человек, изо дня в день рисовавший сирень у постели умиравшей дочери, тихо дышавшей в узкой желтой палате, и мне вдруг стало страшно, и я отвел взгляд от последней акварели, ибо она и впрямь была последней: внизу стояла дата – день смерти Наташи Дурягиной.
– Дерево смерти, так-то, – скучным голосом проговорил Дурягин. – Понимаешь, какая жуть? Я не любил ее.
– А это?
– Это не любовь. Это – это прости меня за ради Христа Бога, пожалуйста, деточка моя, единственная, дорогая моя, Наташка моя!..
Я не решился утешать его. Мы выпили на посошок.
– Насовсем уезжаешь? Тогда погоди. Какая тебе больше понравилась?
– Владимир Николаевич…