«приподняться на цыпочки». Как сказал однажды Виктор Илюшин, «всю жизнь бежишь вдоль стены и все нет времени остановиться, приподняться на цыпочки и заглянуть за нее: а что там? Может, там какая- нибудь гадость или и вовсе нет ничего, но приподняться – надо».
Иногда к ним присоединялся тогдашний учитель рисования Иван Козуб, двухметровый тощий субъект с иссиня-черными прямыми волосами до плеч, зимой и летом носивший какие-то немыслимо широкие черные плащи, колыхавшиеся и летавшие вокруг него при ходьбе. Невзирая на грозную наружность, – узкое смуглое горбоносое лицо, выпяченный острый подбородок, лохматые брови, из-под которых он бросал демонические взоры, – Иван Маркович был добрейшим человеком, позволявшим детям на своих уроках любые выходки. Когда они с женой, у которой были слабые легкие, решили перебраться из Прибалтики на юг, Козуб и порекомендовал Владимира Николаевича Дурягина на свое место. Так водитель электропогрузчика с семилеткой за душой, только-только отметивший сорокалетие, стал учителем единственной в городке средней школы.
Он старался, он очень старался. Много читал, учился на каких-то курсах, засиживался заполночь, составляя планы уроков. Но стоило ему сказать: «А теперь давайте-ка порисуем куколков» – и услышать в ответ смешок в классе, как кровь бросалась Дурягину в голову, и он, колотя толстым татуированным кулаком по столу, начинал кричать: «Вон из класса, скотина безрогая, немедленно и без промедления!» Случалось ему и руки в ход пускать, и, хотя многие в городке считали, что без битья нет воспитания, находились и недовольные.
Владимира Николаевича вызвали к директору, и едва он переступил порог, как на него набросились хозяин кабинета Николай Ильич Щуплов (он прославился нагоняями от наробразовского начальства за то, что на стене его кабинета рядом с портретом Ленина висела увеличенная фотография самого Щуплова в форме штурмана морской авиации, в шлемофоне с очками и новеньким орденом Ленина на груди, – композиция называлась «три Ильича») и завуч Рита Евгеньевна. Громоздкий Дурягин, замерев у двери со сжатыми за спиной кулаками, багровел от стыда и злости: директорскую ругань он воспринимал как должное, но вот фырканье этой красивой седой кошки…
– Понял? – Директор посмотрел на часы: ответ Дурягина, конечно же, его не интересовал. – Ну и договорились.
– Да ничего он не понял! – в отчаянии всплеснула тонкими веснушчатыми руками Рита Евгеньевна. – Владимир Николаевич, вы же… Да вы любили когда-нибудь, а, господи боже мой?
– У меня дочка, – с трудом выдавил из себя Дурягин. – Наташка.
– Ладно вам философию тут разводить! – Директор поморщился. – Летите, соколы, отсюдова!
Выйдя из директорского кабинета, Владимир Николаевич вдруг отчетливо понял: когда-нибудь он непременно убьет эту седую красивую кошку и бросит труп на съедение собакам, после чего убьет собак и бросит их на съедение мухам, после чего… Он остановился и глубоко вздохнул: что проку-то? Мухи бессмертны.
Вечером после уроков, прихватив бутылку, он отправился к Олегу Пташникову, товарищу по вылазкам на пленэр. Измученная мужниным пьянством и родами, остропузая тощенькая женщина с порога истерически закричала на Дурягина. Олег оттолкнул ее и потащил приятеля на улицу.
– Совсем оведьмилась, – бормотал он по дороге. – Знаешь, какая у нее девичья фамилия? Круглова. – Сморщился: – Таня Круглова. Безысходно, как перловка. А когда-то… Сейчас думает только о том, чтоб – полон рот и немножко сзади…
На лавочке в больничном саду, скрытые от чужих глаз густыми зарослями сирени, они отвели душу, ругая начальство и женщин.
– А знаешь, Володя, я вот как-то ночью подумал: а чем таким важным женщина отличается от мужчины?
– Ну!
– Да нет, я не про ямки-холмики, это ландшафт, география! Я про другое – важное! – Олег сделал паузу и, театрально воздев палец, открыл: – Женщина не может помочиться в костер!
И невесело рассмеялся.
Дурягин никак не ожидал, что вопрос седой кошки – «Да вы любили когда-нибудь?» – так его заденет. Возвращаясь домой после разговора с Олегом, он вдруг остановился на мосту через Лаву. Осеннее солнце бесформенным комом расплавленного стекла угасало за густыми ивняками и каштанами. Серовато-зеленая всхолмленная поверхность воды, наливаясь мутной синевой, темнела и одновременно слепила последними отблесками пронзительно-оранжевого света. Пахло палой листвой, стынущей землей и еще чем-то остро- свежим, и запахи эти, странно смешиваясь со светом заката, казалось, проникали прямо в душу. Владимир Николаевич встряхнулся и с удивлением посмотрел на свои руки, лежавшие на перилах моста. Нет, пальцы не дрожали, почудилось. Отчего это он так разволновался? Вроде бы, выпив водки и выговорившись, выпустил пар, и разговор с начальством уже не казался таким обидным. А что касается любви… «Мужик я, конечно, бешеный, – с удовольствием подумал он, закуривая папироску. – Но за столько лет ни жену, ни дочку – ни одним пальцем…»
Дочка в тускло освещенной кухне вяло ела селедку. Владимир Николаевич посмотрел на ее жидкие серые волосы, на слизисто поблескивающие тонкие узловатые пальцы и беззлобно сказал:
– После тебя можно троих накормить. Рыбу надо есть так, чтобы от нее оставались одни глаза. Мать спит?
– Лежит.
В спальне стоял привычный густой запах лекарств.
– Среда у нас сегодня или четверг? – сонным голосом спросила Нина Ивановна.
Владимир Николаевич со вздохом повесил пиджак на спинку стула.
– С Олегом Пташниковым посидели немножко, выпили. Жена у него опять с пузом…
– Это который лысый?
– Лысый? Почему лысый? Олег волосатый.
– Наверное, все-таки четверг.
Подтянув кальсоны, Владимир Николаевич лег и, закинув руки за голову, с усилием закрыл глаза. «Четверг. Значит, завтра пятница».
Когда-то Нина Ивановна работала каландровщицей на бумажной фабрике. Осторожно пробираясь на погрузчике по огромному залу, Владимир Николаевич обязательно притормаживал возле каландров, возносившихся под стеклянную крышу цеха, чтобы понаблюдать за девушкой, ловко заправлявшей бумажное полотно между толстыми блестящими стальными валами. Познакомились на вечеринке в фабричном клубе, через полтора года поженились, обзавелись домом, хозяйством – куры, поросенок, кролики – и ребенком. Вскоре после родов жена заболела – да так, что ей «дали группу», и к тому времени, когда Владимиру Николаевичу предложили учительствовать, Нина Ивановна с трудом передвигалась по дому, а больше лежала: полиартрит. «Досталась я тебе, Володенька, – жалобно улыбалась она мужу. – Все на тебя свалила: дом, хозяйство, Наташку…» Дурягин отмахивался: «Я стожильный».
Казалось, тот четверг ничего не изменил ни в жизни, ни в характере Дурягина. Как и прежде, он вспыливал едва ли не на каждом уроке, стучал татуированным кулаком по столу и, багровея, кричал: «Хулиган! Ну-ка пошел отсюдова!» Разве что воли рукам не давал, памятуя разговор с директором. Завуча Риты Евгеньевны сторонился, но так, чтоб не обиделась: начальство все же. Раз-другой в неделю выпивал с Олегом Пташниковым, которого в конце концов выгнали из газеты, и он устроился на бумажную фабрику художником-оформителем. Олег облысел. После второй рюмки его вело, разговор становился рваным и путаным, и Дурягин уходил домой, оставляя приятеля в больничном саду, где тот продолжал говорить, говорить, говорить, обращаясь то к стакану – «Так-то, товарищ Стаканыч!», то к бутылке – «То-то же, госпожа Бутылишна!».
Ежегодно в школе набирался кружок рисования, куда осенью записывалось с полсотни желающих. Владимир Николаевич читал нам лекции – монотонные, как Уголовный кодекс, – о композиции и перспективе (у него был серый потрепанный двухтомник большого формата – «Рисунок и живопись» – его библия и его конституция) и заставлял рисовать кубы и сферы, гипсовые кувшины и стеклянные граненые