комплект беспредела. Как полагается – резня началась. Ментам такое мероприятие на руку, плановое оно. Усмирить не успели тех лихих людишек, за своих принялись. Ржанникова знал?
Фунт кивнул, склонив вбок изувеченную шею, а после снова преклонил стриженный тупыми ножницами затылок к серым теплым доскам.
– Дружил он с Конотопом. Кажись – хохол, но определенно трудно сказать. Прыщеватый такой, злой. Грех и порок в нем сошлись родными братьями. Кто прознался за его сучье прошлое, ума не приложу. Сдается мне – с Ванино за ним характеристика пришла. Взяли мальца без хипиша при картежных делах, допросили чин по чину, приговор вынесли. Сидит, буркалы выкатил, немой, будто пень. Повели кончать в баню. Я еще пожалел стервеца, зарезать хотели. Ну да там такие исполнители были: пока до живого доберутся – вымучают человека. Давай, говорю, повесим паренька. Хряк рылом закрутил, но потом согласие дал – повесить. Петля – орудие проверенное. Ею святых на Соловках кончали, чтоб кровя не пускать. Как ни кровожадны большевички были, а святой крови стеснялись…
– Гони больше – «стеснялись»! – пробурчал с ухмылкой Фунт.
– А чо?! – возмутился Сосулька. – Не все ж они из бандитов. Мужики обыкновенные среди них тоже встречались. Со мной сидел один на пересылке, человек – человеком. Да и Гаранин в Пасху не расстреливал.
– Рассказывай! – перебил Граматчиков.
Сосулька шмыгнул тонким носом, улыбнулся закатному краешку солнышка, уплывающему за горбатую спину сиреневого хребта.
– Глянь, Фунтюша, какая красота на свете живет! В одном человеке ее нету. Ну, так доскажу. Приладили мы веревку в надежной балочке. Подвел я напоследок к двери сучонка и говорю: «Поклонись свету белому, когда теперь увидишь».
– Жалостливый ты человек, Сосулька…
– Ты дале слушай. Он, падла, белей снега, но улыбается и кричит, совестью сучьей клянется – Жора одного с ним сучьего племени. Петля – на шее. Разве можно в петле сбрехать?! Засомневался я, поначалу хотел уж вести обратно для дальнейшего разбора. Посовещались. Повесили. Ему что, сукину сыну, висит себе, язык нам кажет, мы мозги ломаем: сообщать – не сообщать?! Решили – промолчим. Так Хряк, он же своего личного закона отродясь не имел: с пеленок блатным пользовался. Вложил! Снова – сходняк. Сом на нем верховодит и бочком – бочком Жорку под нож толкает. Народ заключенный, каждый справедливости требует, а понятие о ней не имеет. Революция сплошная! Безголовая революция, а не сходка. Вот когда за Никанора Евстафьевича…
– О нем не надо, – холодно обрезал Фунт.
Сосулька поднял жидкую бровь, вынул из кармана расшитый бисером кисет, сыпанув на ладонь табачку, затолкал в каждую ноздрю понемногу. Чихнул с громадным удовольствием, рассуждая сам с собой, сказал:
– Надо – не надо. Никанорушка бы такой смуты не допустил. Плохо у нас там правительство гулеванило: до власти жадность большая, уважения нету. Они на один день вперед не глянут. Вспомни, Фунтик, как четверо воров из побега перед вахтой лежало, а Чеснок был живой, только под наркозом состоял. Решили на него мента списать. Все – за! Один Никанорушка – против. Чуял! Природа в нем волчья, потому и нюх такой.
– За Жорку не договорил…
– Так нож ему прописали.
– Мрази кровожадные!
– Истинно так. Приговор есть, но грех на душу никто брать не хотел. Мне поручают исполнителей назначить, а у меня, веришь – нет, от такой несправедливости язык отнялся. Тогда Георгий встает и произносит: «Наговор ваш начисто отрицаю, но против опчего мнения ходить не могу». Взял нож. Сом сразу поплошал на глазах. Георгий сходке поклонился. Сому в рожу – тьфу! Сам – раз! И будьте любезны – по самую рукоятку в грудях. Тут-то разлад и зародился на полный серьез. Ржанников еще ногами сучит, покойником, можно сказать, себя не признал, а Шмакодявка, крученый такой лепило, все бой клеил колотый, как застонет бабьим голосом: 'Не прощу себе Жоркиной смертушки! Блядва двурылая!
– Сам-то за что голосовал, Пафнутич? – спросил Фунт и повернул к Сосульке строгий взгляд.
Пафнутич еще разок нюхнул табачку, не убирая, однако, слезливых стариковских глаз.
– Сам, как все. Дальше слушай. Жорку обмыли, одели во все чистое. Побрил я его. У фраеров нары на гроб разобрали и похоронили в зоне. Менты только этим годом вынуть заставили… а так все искали. Думали – рванул. Сом после такого поворота почуял неладное к себе отношение, побег стал готовить. Два месяца делали подкоп, землю на чердаке прятали. Вымотались. Поскреби-ка ее, каменную, целую ночь! Меня старшина Веркопуло спрашивает: «Что вы, подлюки, худеете? Кормят вас, охраняют, воспитывают. Дрочите, чи шо?» Но так никто и не догадался, пока однажды к нам самолично Оскоцкий не пожаловал. Что тебе за того мента рассказывать?! Така прокоцана шкура – хрен обманешь. Зашел, зыркнул на лаги – те провисли, как вымя: тяжесть такая на них схоронена. Усе ему ясно стало. Но понтоваться не начал, потому как, сам понимаешь, за несостоявшийся побег орденов не дают. Факт нужон. Факт они в свой праздник получили 10 ноября. Пятнадцать рыл вышло из зоны. Всех скосили до единого. У них не забалуешь. Привезли на плац, сложили рядком.
Оскоцкий пальцем тычет в покойничков, кричит от дрянности своей весело: «Я вам – баню! Вы мне – побег! Я вам – кино! Вы мне – побег! Таперича – в расчете!» Чо к чему кричал, раз в расчете – непонятно.
– Кто у вас нынче на верхних нарах устроился?
– Вишь, беспокоят тебя наши дела. Душу, Евлампий, попортить трудно…
– За мою душу, Николай Пафнутич, не страдай. У руля кто стоит в воровской зоне?
– Водяной. Кешка Водопьянов. Самостоятельный вор, тихий, до крови не жадный. Уже побег сколотил, с полпудика золота на материк ушло. Старается паренек. Жаль, в слове слабоват, на одной ловкости мужицкой держится. Сам не помышлял возвернуться? Примут тебя непременно…
– То ушло навсегда. Жалости не осталось…
– Как знаешь… Оно, может, и правильно: бригада ваша знатная. И бугор ваш, рыбина скользкая, у начальства в почете.
– Бугра оставь в покое. Не сел на воровской крюк, уже и рыбиной стал?!
Фунт поднес свое татуированное шрамами лицо к высохшему лицу Сосульки:
– Я сразу понял – зачем ты пожаловал, с червей ходить не стоило. Говори только о деле, иначе ухо оторву!
– Офраерился ты, Евлампий, донельзя, – вздохнул Сосулька, – запамятовал: вор, как нож, везде пролезет.
– Не грозишься ли, Николай Пафнутич? – на этот раз вкрадчиво спросил Фунт и как остановил все звуки: такая вдруг вокруг них образовалась плотная тишина.
Дед сглотнул слюну, голос стал ломче, но не задрожал:
– Придержи злобу – со старым товарищем говоришь по прошлому своему ремеслу. Верно толкуют – нрав у тебя дурковатый образовался. Лучше на ус мотай: откуда туда грязь плывет.
– От Дьяка!
– Т-с-с… торопишься! Думай – какая выгода Никанорушке с того?
– Тогда менты.
– Такое же мнение имею. Хитрости имя не занимать. Да и вам тоже. Не лупись. Знаю – бригадой перед поселковым советом деревца сажали. Для свободных граждан старались. Думать без смеху не могу: Дьякушка, злодейчик всероссийский, как Ленин, улучшает ихнюю жизнь. У других зэков все по-людски: вышел, заглотил банку спирта, поймал бабу посговорчивей, в рожу менту дал и прямым ходом – в БУР. У вас благородно получилося. С чего бы, Фунтик?
– Замочи один рога – всю бригаду спалит. Воры выносят решение, и все ему подчиняются…
– Не туда гребешь. У воров всегда опчая выгода, а у вас бугор пенки снимает…
– Дьяков керосин! Не отпирайся! Жалею – горло старой жабе не порвал!
– Опять ты к чужой глотке тянешься. Разве можно за фраера – бугра на уважаемого вора руку поднимать? Стыд-то какой! Тебя самого, когда выписывали из воров, с миром отпустили. Могли иначе