постановить…
Николай Пафнутич глубоко вздохнул, высморкался, старательно вытер ладонь о голенище яловых сапог.
Чахлая полоска заката, переливаясь, умирала в слезливых глазах Сосульки, огорченного поведением Граматчикова.
– …Стал бы тогда твой час последним перед вечностью. Кто понять сумел, нужное словцо замолвил? Молчишь. У Никанора Евстафьевича и грех, и доброе дело душа спрятать может. Он для тебя в ней добро нашел. Помягчай к нему, парень. Просьба наша такая. Еще ответь мне, Фунтик, кто это догадался партийного крикуна на картине намалевать? Опять бугор ваш?!
– Хоть бы и я!
Николай Пафнутич дышит с тяжелым присвистом: или смеется про себя, или возмущается, не поймешь.
Но говорит ровно, не говорит даже, а выговаривает, как нашкодившему мальчонке:
– Ты – нет. Ты можешь «медведю» брюхо распороть, грохнуть кого по запарке. Далеко думать тебе не дано. Длинные, змеиные мозги для такого дела нужны. Особенные, я бы сказал. Бугор, получается… Хорошую сеточку плетет фраерок, чтоб золотую рыбку выудить. Для себя…
Искалеченная улыбка, сменившаяся короткой судорогой, тронула лицо Граматчикова. Он примерился к Сосульке тем же невыразительным взглядом, от которого многим становилось неуютно еще до того, как Евлампий вынимал нож. Он сказал:
– Делить нас пришел. Не по-вашему у нас скроено? Но, благо, нету у тебя такого клина. Одно ботало, и то поганое. Его оторвать можно. Инструмент – при мне.
– Старость смертью не напугаешь, Фунтик. Ты же не бандит с большой дороги, не потерявший совесть комсомолец. Сурьезный вор… в прошлом.
– Тогда не вози по сухому пузу мыло. Говори – с чем пришел? Кроишь, мозги наизнанку выворачиваешь. Завязывай!
Сосулька пошевелил губами, поглядел на Граматчикова, почесал грязную голову:
– Неправду с тобой играть не стану. Рушится наше дело. Дорога в тропку выродилась, а тропка повела честных воров к кладбищу. Колымские блатные постановили беречь тех, кто всю жизнь жил и живет по нашим законам. Меж пальцев у ментов прокрался Сосулька, чтобы передать тебе лично их низкую просьбу. Должны вы с бугром твоим крученым вывести на свободу в целости и сохранности Никанора Евстафьевича. А коли кто из вас раньше его по ту сторону образуется… извиняйте.
– Кончай! Фраерам жевать надо, мне и так ясно, что дело темное. Буду с Вадимом толковать.
– Осторожненько только…
– Учишь?!
– Зачем? Совет даю. По старости разума, слава Богу, не лишен. И на меня, в крайности, не цельтесь: во мне проку мало. Другие есть головы вашу судьбу решать.
– Шкуру бережешь, Николай Пафнутич?! Береги. Кому она только нужна? Крови в тебе тоже не осталось: одна желчь с хитростью пополам. Тоскливый ты человек. Муторный. Ответ получишь после нашего разговора.
Граматчиков встал, потянулся, медленно растворяясь в темно – сиреневых сумерках, направился к бараку.
Николай Пафнутич поежился, запахнул телогрейку, опустил у шапки уши. Кровь почти не грела, потому так приятно было спрятаться в старую, но добротную одежонку.
Вор, одиночество, ночь. Наконец-то их оставили в покое…
– Иди сюда, Евлампий! – позвал Граматчикова бригадир, когда, выпив кружку воды из стоящей у порога деревянной бочки, тот начал стаскивать сапоги. – Послушай, что придумал Убей-Папу.
– Вадим Сергеевич! – заломив руки, воскликнул успевший обзавестись остренькой бородкой почтальон и культработник. – Это не я придумал. Общелагерное мероприятие. Плановое! Распоряжение спущено руководством колонии. Я обязан проводить его в жизнь. Самодеятельность есть форма выражения личности в искусстве, развитие коллективной культуры масс.
Граматчиков сел на нары к бригадиру, спросил:
– Что-нибудь доброе?
– Самодеятельность хочет организовать. Песни, пляски, читать стихи. В общем, кто на что способен.
– А пахать за нас кто станет!
– После работы за счет личного энтузиазма.
– Добровольные идиоты, значит?
– Но участвовать будем…
Упоров собирался еще что-то сказать, однако с ближних нар склонился к столу Зяма Калаянов, улыбнулся культработнику и спрыгнул на пол. Раскинув руки, он прошелся петухом вокруг гостя, громко объявил сиплым голосом:
– Вальс – чечетка с храпом на животе! Начали!
Куды идешь?! Куды идешь?!
Куды шкандыбаешь?!
В горком – за пайком!
Хиба ж ты не знаешь?!
– В БУРе шесть раз бацал на «бис».
– А без храпа и без слов можно? – спросил Сережа Любимов. – Просто вальс – чечетка в исполнении члена передовой бригады…
– Обворовываете искусство! Весь смак в храпе и народных словах.
– Пиши Калаянова, – распорядился Упоров, – будет бацать без храпа и молча.
– Насилие, – вяло протестовал зэк, – искусство этого не терпит. И музыки нет.
– Музыка найдется, – Ольховский поднял подушку, достал отливающую зеленоватым перламутром губную гармошку. Протер рукавом инструмент и поднес к губам со словами: – Что предпочитаете?
– Водку с балычком. Если все съел сам – валяй «Амурские волны».
– Тра-та-та! Та-та-та-та! Трата-та-та!
Понеслись чуть скрипящие звуки. Калаянов сложил руки за спиной и, закусив кончик языка, отстучал первые такты чечетки. Крутнулся вокруг оси, снова заполнил проигрыш чистыми ритмическими ударами.
– Имея такие ноги, воровать! – Гарик Кламбоцкий перестал штопать дыру на рукаве линялой тельняшки. – Ты должен был плясать в ансамбле Советской Армии.
– Лучше – МВД! А это видел?
Зяма грохнулся на живот и сделал в такт музыке несколько недвусмысленных движений. Вскочил, эффектно закончив номер, упав на колени перед почтальоном и работником культурного фронта.
– Высокий класс! Можно казать в Большом театре.
– Но без храпа, – Убей-Папу умоляюще посмотрел на Дьякова, – скажите ему. За храп с меня голову снимут.
– Скажем, скажем, – пообещал Никанор Евстафьевич, – ты еще бандеровцев запиши в свою бумагу. Что скажешь, Иосиф?
– Заспиваем? – Гнатюк дернул Семченко за рукав исподней рубахи. – Согласный, Грицко?
– Почему не спеть? Эй, самостийники, греби до нас!
Сидайте рядышком.
Украинцы сели в проходе между нар, одаривая друг друга смущенными улыбками, как будто были в гостях у незнакомых хозяев и пытались угадать, что позволено в этом доме, а чего не позволено. Они шептались, перемигивались, подшучивая над простоватым Клюваченко, успевшим переодеться в цветастую косоворотку.
Семченко кашлянул строго и выразительно, сразу глаза певцов вросли в запевалу, признав в нем единственного на данный случай вожака. Грицко хватил таким дерзким вызовом, что у картежников в дальнем углу барака дух захватило: