— И что же, что же? — вспыхнула снова невольно Марианна.
— И никого, и ничего не нашел, — проговорил уныло Мазепа, — ничего и никого! Тайна осталась мучительной тайной, а разгадку ее сдал я на волю Господню и похоронил все навеки…
Марианна облегченно вздохнула; она почувствовала, что с ее груди свалился тяжелый жернов и дал свободу дыханию. Теперь ей стало невыносимо жаль своего исстрадавшегося друга, и это теплое чувство не только поглотило на время все прежние себялюбивые порывы, а подыскало ему даже оправдание.
Тихим, унылым голосом передал ей Мазепа эпопею всех своих странствований, всех неудавшихся разведок и всех разочарований; Марианна слушала его с живым участием, и с каждым словом рассказа глаза ее разгорались больше и больше огнем, а сердце билось мягче, созвучней…
— Ну, что же, к какому убеждению пришел ты, мой друже? — спросила она его робко, после того, как он, окончив рассказ, печально умолк.
— Все это был бред моего встревоженного воображения: он породил много безумных предположений, и все они развеялись, как марево… Нет ее больше на свете, нет! Погибла она от руки татар, ни от кого больше: они, видимо, ночью напали, не рассмотрели ее красоты и не пощадили, а перерезали всех: живая она была дороже алмазов и самоцветов, с живой бы они, конечно, не сняли драгоценностей…
— Да, это верно. Кто бы ни сделал наезд на этот хутор, поляки ли, татаре, — а всяк сохранил бы, ради корысти, даже ради мести, красавицу в живых…
— Она умерла! — опустил безнадежно голову Мазепа.
— И ты очень страдаешь? — едва слышно, словно эхом, откликнулась Марианна.
— Не знаю… Мне кажется, что у меня уже все перегорело, перетлело в груди… Рана омертвела совсем… Со смертью ее я сжился и к тупой скорби было привык… а тут вдруг раздраженные новые укоры совести и неразъяснимая загадка, — все это внесло новую отраву в мою одинокую жизнь… Я до того был расстроен, растерзан, что потерял весь смысл своего существования… Все нужды общественные, все вопли и стоны моей отчизны поблекли и стихли перед моей тоской, я забыл даже свою мать… и был близок к самоубийству… и знаешь ли, кто спас меня от этого греха, кто возвратил мне интерес к жизни? — Мазепа смотрел нежно, любовно в глаза Марианне и ждал от нее ответа; но Марианна молчала, закрывши длинными ресницами свои искрившиеся счастьем и смущением глаза.
— Ты, мой дорогой, мой единственный в мире друг! — произнес с пылкостью Мазепа. — Да, когда я считал себя круглым сиротой, заброшенным на страданье в чуждый для меня мир, тогда я вспомнил тебя… и образ твой запал отрадным лучом в руину души, и жизнь улыбнулась мне снова бледной надеждой. Я летел сюда, как беглец из татарской неволи… и, Боже, какая это отрада: быть близко возле тебя, делиться с тобой своим горем…
— И я половину его возьму на себя… и буду счастлива, если этим облегчу твои страданья, — протянула взволнованная, потрясенная Марианна руку Мазепе и, встретив его руку, пожала ее сильно. Мазепа поцеловал пылко эту протянутую к нему руку и не выпускал ее из своей.
— Только вот что, любый мой, — заговорила с чувством Марианна, — твое сердце слишком раздражилось от боли, и оно преувеличивает… относительно меня…
— Клянусь небом, матерью…
— К чему клятвы? — остановила его Марианна. — Разве я не верю, что ты говоришь щиро, но я только думаю, что тебя самого обманывает сердце…
— Нет, клянусь всем святым…
— Ну, верю, верю, что наша дружба еще больше окрепнет…
— Не дружба, — перебил было Мазепа, но Марианна глубоким, многозначительным взглядом остановила его порыв и, высвободив тихо свою руку, продолжала скороговоркой:
— Вот что главное: не поддавайся слишком горю; печаль и тоска — это слабость, а могучей душе, как твоя, она не под стать, да и время не то, — подчеркнула она, — чтобы носиться с сердечными болями… У меня, быть может, не меньшее горе, а видишь ли, я несу его бодро… А КОЛИ мне еще надежда блеснет, то я свалю свое горе под ноги.
— Сердечная ты моя, да при тебе я чувствую себя львом и все недоброе забываю… Меня только мучит иногда эта неизвестность, неразгаданность: уверенность, какая бы она ни была, дала бы покой…
— Да ведь в наиважнейшем, — что она умерла, — ты убежден?
— Да, — подавил готовый вырваться стон Мазепа.
— Ну, так не все ли равно, от чьей бы руки она ни погибла?
— Пожалуй, не все: если б я знал, кто мой ворог, то мне осталась бы в утешенье хоть месть!
В это время вошел неслышно, словно прокравшись в тот покой, где сидели Марианна с Мазепой, Андрей. Прервать разговор было неудобно.
— Между татарами у тебя личных врагов нет, — продолжала деланно–равнодушным тоном Марианна, — а между поляками один лишь особистый ворог — Тамара; но ведь он же не знал о затерявшемся в степи хуторе, где жила твоя невеста, Галина?
— Не знал, не знал; никто не знал, кроме меня и преданного мне беззаветно казака Остапа.
— Нет, знал! — вмешался вдруг в разговор Андрей.
— Кто знал? — вскрикнул побагровевший Мазепа.
— Да он, Тамара, — продолжал спокойно Андрей. — Когда Тамара был здесь, то и вельможный пан гостил у нас тоже… и вот раз, я и панна Марианна сидели с Тамарой в этом покое, а пан находился вон в той соседней светлице с Остапом, и весь разговор их был здесь слышен… Я даже помню: пан поручил Остапу ехать немедленно в хутор на Саксагани и передать что-то Галине… А обратил я особенно на это внимание потому, что Тамара, болтавший весело о своих приключениях, вдруг сразу притих, насторожился и стал вслушиваться, улыбаясь злорадно…
Мазепа смотрел на Андрея обезумевшим взглядом, синея даже от страшного, непосильного волнения.
— Так этот Иуда знал, где моя горлинка? — прохрипел он, стараясь подняться с кресла.
— Знал наверное! — подтвердил убежденно Андрей.
— Так это дело его рук… и Галина жива! — вскрикнул Мазепа с такой болью, с такой тоской, что Марианна, побледнев, схватилась руками за грудь и молча, шатаясь из стороны в сторону, но все-таки гордо, вышла из светлицы…
XXXIX
Батурин был встревожен. Много носилось и прежде смутных слухов про гетмана: то будто он соединяется с Дорошенко, чтобы бросить святой крест и Украйну туркам под ноги, то будто он перешептывается с Ханенко, чтоб челом ударить всей отчизной ляхам и заменить греко–русскую веру латинской, то будто он накликает на Украйну московских воевод и стрельцов, но в последнее время, особенно при аресте ханенковских послов, эти слухи приняли еще более мрачный характер. Конечно, много было в них и преувеличений, но много было и правды. Гетмана все пугало, и он, в тревоге за свое существование, становился подозрительным и жестоким, посылал жалобы в Москву, прося действительно присылки побольше стрельцов и утверждения за собой гадячских и прилукских имений, а между тем вел какие-то тайные переговоры с Дорошенко, и с Ханенко, и с Собеским. Старшина была возмущена таким поведением гетмана, но из боязни лицемерила перед ним, скрывая даже друг от друга свои настоящие чувства и мысли: донос стал пугалом и зажал всем рты.
Наконец стали исподтишка поговаривать недруги гетмана, что священник Роман Ракушка, обиженный им, жаловался Константинопольскому патриарху Мефодию и что последний дал неблагословенную грамоту на Многогрешного. Встревожила гетмана эта весть пуще прежних; хотя он ей сначала и не поверил, а все же признал, что эта небылица может смутить сильно умы; но когда Ракушка прислал и ему лично список грамоты, то это патриаршее неблаговоление так поразило его, что он слег от удара в постель. Бросились близкие и расположенные к гетману люди за знахарями, за шептухами; но ни выливанье переполоха, ни