на ней, спустив ноги и позабыв о своих тяжких недугах. Принесены были жбаны с медом, с венгерским и сулеи с ратафией; стали наполняться и опорожняться кубки, а за кубками потекла веселее и непринужденнее беседа. С каждым новым кубком гетман становился бодрее, смелее и несдержаннее в речах. Он даже стал упрекать Танеева и Малороссийский приказ в том, что они держат руку поляков, во имя этого позорного Андрусовского договора, который ляхи давно уже потоптали ногами.
— Мы щирым сердцем отдались, — говорил уже с некоторой запальчивостью Многогрешный, — под высокую руку Белого православного царя, чтоб защитил он своих кровных единоверцев от латинства, а православный царь возьми да и отдай лучшую половину православных в неволю ляхам, на поругание веры… и вот они теперь и Киев сплюндруют, и русские святыни превратят в капища… А пресветлый царь еще мне пишет, чтоб не задирался с ляхами, не нарушал бы Андрусовского договора! Ха, ха!.. Ляхи над вами смеются, ни во что вас не ставят, а я не задирайся! Да пусть твоя милость прочтет, какие они, эти верные вам ляхи, пишут пакости и в своих книгах, — так плюнешь, пане, а то и книгой ударишь о землю… Титула царского не признают.
— Это ты правильно, умаляют, весьма умаляют, — согласился Танеев, — и многие слова выкидывают, и самые слова укорачивают… а это хула великая и обида смертная…
А ты, Демьян Иванович, снабди-ка меня этими книжицами: я их и представлю царю–осударю на светлыя очи…
— Горазд! Я их дам тебе ворох, а ты, вельможный пане, порадь там, чтобы помыслили они обычно о нас, да и о себе купно. За милости царские мы паки благодарны, а правду таки скажу в глаза: как с ляхами не разорвете союза и наших братьев, правобереженцев, не освободите от лядской неволи, то быть худу. Дорошенко вон подбивают ляхи, соблазняют разными льготами, чтоб к ним пристал, того ради, чтобы разом ударить на Москву, а он того не хочет: он все ко мне присылает послов, чтоб присоединиться к вашему государю… А коли вы нас будете отпихивать и лякать Андрусовским договором, то мы все-таки соединимся… хоть и под турецким санджаком… Побей меня сила Божья, коли так не зробим. Войска у нас самих наберется тысяч двести, да Турция пришлет тысяч с сотню, — и пойдем воевать ляхов и тех, кто их руку держит…
Танеев побледнел от гнева, услыхав от облагодетельствованного гетмана такие угрозы. Он поднялся с места и промолвил гордо и властно:
— Негоже мне и слушать-то такие крамольные речи: перед тобой, подданным, стоит посол его пресветлого величества царя–осударя, самодержца всея России и многих земель обладателя… Так как же ты дерзнул, гетманишка, изречь мне в глаза разные богомерзкие похвальбы?
— Не гетманишка, а его ясновельможность гетман! — крикнул побагровевший до макушки Многогрешный и потом через несколько минут спохватился: хоть он был очень хмелен, почему и прорвался в слове, но все же сознание страшного риска от таких мятежных речей, да еще при общем к себе недовольстве, сразу заставило его взять себя в руки. — Пробач, впрочем, боярин, — промолвил он вслед совершенно другим покаянным тоном, — прости, если я забылся: виною тому не я, а старый мед да варена… слабую да хворую голову сразу они затуманили… А только вот что я скажу: слово-то, может, у меня и дерзостное, а сердце щирое, и радеет оно о славе великого государя и о благе нашей общей отчизны России. Меня-то и хватает за сердце, коли я зрю, что ведете вы всю справу наугад… За милости царские я буду за него Богу молить, а правду все-таки скажу и о славе его позабочусь больше вашего… То, что ты зовешь дерзостью, — есть смелость любви к нему, великому государю, и к дорогой нашей отчизне.
Танеев хотел было уйти, но, сообразивши, что полный разрыв с гетманом не входил вовсе в его инструкции, удовольствовался извинением гетмана и согласился свалить всю вину на мед и варену. Гетман между тем постарался загладить неприятное впечатление новыми возлияниями, дружескими, ласковыми речами, а особенно подарком Танееву драгоценной сабли и тяжеловесного золотого жбана. Расстались они друзьями. Гетман просил на прощанье не забывать его, болящего, и ходатайствовать у государя, чтобы порвал он союз с Польшей.
— Ибо в этом есть благо, — заключил гетман, — а в противном — бесконечные беды и великий грех!
Танеев с гетманом расстались, по–видимому, большими друзьями, хотя гетман, подвыпивши на радостях, и наговорил ему дерзких речей.
Едва затворилась за Танеевым дверь, как джура доложил гетману, что какой-то важный монах из Киева ждет позволения увидеть его ясновельможную милость.
— Проси, джурочка, проси! Я теперь всякому рад, — засмеялся весело Многогрешный, возбужденный чрезмерно и наливкой, и медом, и добрыми, укрепившими его власть вестями. «А может, чернец привез мне известие о разрешении патриархам неблагословения», — подумал гетман и добавил вслух: — Эх, если б только этот камень свалился с души, так я бы им показал!
— Во имя Отца, и Сына, и Святого Духа! — провозгласил в это мгновение вошедший в светлицу монах, крестясь широко перед образом и отвешивая низкие поклоны.
— Благословен грядый во имя Господне! — ответил набожно гетман, осенив себя тоже крестом, и остановил на вошедшем пристальный, испытующий взгляд.
Лицо монаха показалось гетману слишком моложавым сравнительно с длинной, почти седой бородой; но низко насунутый на лоб иеромонаший клобук с надвинутым с боков покрывалом не позволял хорошо рассмотреть его. К тому же, монах смиренно держал опущенной голову и не поднимал глаз, а лишь смущенно перебирал руками агатовые, с большим крестом, четки.
— Его ясновелебие, святой отец архиепископ Иннокентий шлет тебе, гетман, свое благословение и молится о твоем здравии, прося Господа, да воздвигнет тебя от одра болезни на рятунок нашей разоренной отчизны, — сказал монах, приложивши рухи к груди и кланяясь гетману в пояс.
— Пресвятая Богородица! — воскликнул гетман. — Ты меня заслонила покровом своим от напастей: присночтимый мною Святитель не усомнился быть молельщиком за меня, грешного, отринутого главой нашей церкви!
— Не токмо не усомнился, — подтвердил монах, — но посылал даже меня в Цареград хлопотать о снятии неблагословения с твоей ясной милости, возложенного омильно, по злобе недругов злоязычных.
— И что же, отче? — заволновался гетман и побледнел от тревоги.
— Его патриаршее святейшество, узнав истину, воскорбел вельми душой за свою ошибку и наказал передать тебе свое благословение на вся благая, а также вознесть о твоем здравии и благоденствии молитвы. Разрешительную же грамоту пришлет патриарх.
— Ты воскресил меня, честный, благовестный отче, — приподнялся гетман, склонив набожно голову. — Так благослови же меня и от себя, и от его святейшества!
Чернец несмелыми шагами подошел к постели гетмана и осенил его, во имя Святой Троицы, крестом, а гетман почтительно приложился к его руке.
После этого он усадил возле себя монаха и велел снова подать мальвазии и варенухи.
Монах, осушивши чашу, передал гетману лист от полковника Гострого.
— Так ты, отче, заезжал и к моему другу? — изумился гетман.
— Возвратясь из Цареграда, я посетил в Каневе владыку Терлецкого, — ответил скромно чернец. — А потом завернул, по его настоянию, в Чигирин, к гетману Дорошенко, беседовал с ним о многих ричах и отправился, по поручению гетмана, после Киева, к полковнику Гострому, а оттуда уже к твоей ясновельможной милости.
— Вон оно что, — протянул Многогрешный, пристально всматриваясь в интересного гостя, и стал читать внимательно длинное послание Гострого.
Под взглядом гетмана по лицу монаха пробежали было тревожные тени, но он скрыл свое волнение и стал спокойно перебирать четки.
Гетман читал медленно лист полковника и по временам лишь бросал на чернеца из-под нависших широких бровей подозрительные взгляды, но монах, по–видимому, был совершенно к ним равнодушен…
— Эге, — процедил, после долгого молчания, гетман сквозь зубы и выпил ковш меду. — Полковник пишет, что панотец — доверенное лицо и владыки, и полковника, и самого гетмана…
Насмешливый, подозрительный тон гетмана смутил было монаха, но он, осилив смущение, заговорил