обязательным к применению, даже и в землепашестве авелевом без него не обходится, в аскезе монашеской — над собой, о просвещённом же с избытком, до зубов вооружённом ныне гуманизме уж и говорить не приходится.
Да и, спросить, как это мы, над самой идеей вечного двигателя посмеиваясь, умудряемся в душу вечную верить свою? Разве там только бессмертие может быть, где его, времени, вовсе нет…
Вот он после смотрин внучки привез на редакционной машине мать в избу их выстуженную, из бревен старого, довоенного еще, колхозного амбара собранную братом старшим Николаем, отец сам уже не мог тогда, на подхвате лишь да советом; и всё убого в ней, избе, едва ль не первобытно и такое своё, что дальше некуда и незачем… в прямом смысле первобытийно, да, всё началось тут, суть свою обрело твердую и назвалось; и пусть разжижилась она, поплыла потом, но суть многих вещей и понятий, но образцы-то изначальные и верные в памяти и, пожалуй, в натуре базановской остались. И осталась здесь, верно, безвидная и безмысленная малость его, сына, исчезающе малая величина дыханья младенческого, куда меньшая сытного амбарного запаха зерна от стен — всякий раз его ощущаешь, входя после долгой отлучки, материны травы перебивает даже. И фотокарточка его, средь разноформатного блеклого десятка других родных в одной большой застекленной раме, лишь сторожем состоит теперь при этой однажды появившейся и теперь бессмертной его малости — здесь, где остановилось давно время и где он, позднышок шестилетний, сандалики скосолапив, смотрит с нее строго, недовольно и, пожалуй, удивленно даже… зачем вызвали? Кому здесь понадобился он и зачем?
Здесь где-то и отец, так и не оправился с войнушки корейской, въедливо-пряный запах махры его — все образа зачадил, ругалась мать; а что делать, коли с полгода как не вставал уже с самодельной запечной кровати, батожком занавеску отмахивал, когда входил кто: со школы уже? Как стишок-то — рассказал? Ну- кось, подай-ка питьё мамкино… И брат Николай, Однокрылый по-уличному, здесь, и бабка, суровая Меланья, еще меньше остальных видавшая добра от жизни, баба Малаша, ненадолго пережившая запечного сына, — все они здесь, насовсем покинувшие приют этот, сытным, не сказать чтобы таким уж обманным духом колхозного хлеба пропахший и целительной травкой богородской; и не души это, нет, в душу не то что не верится — места не видится ей в отлаженной до квантового или какого там еще уровня механике вертепа этого, где проявление «возможного» и есть, собственно, акт непрерывного творения, тогда как «невозможное» просто не появляется, да и всё тут… Нет, душа — это чересчур уж избыточная роскошь для самодостаточного и без того крайне расточительного бытия, как если бы человеку отрастить другую, грубо говоря, голову. Куда как хватает и психики одной, соединяющей внутреннюю бесконечность с внешней, и всесвязующей тоски по благу, именуемой любовью, чтоб завершить целокупность и жестокую гармонию мира. Психика как неотделяемая, неотлетаемая и бесконечная тоже в изъявлениях своих душа, чего же больше для природы-натуры надо, — так пытался он однажды втолковать себе и очередному срочно обородатевшему новообращенцу, от страха безотчётного пред совсем уж осатаневшей жизнью в церковь повадившемуся, предельно трезвую суть этого самого бытия: ну, что она, природа? Механизм, по слову Мизгиря, довольно неудачно притворившийся организмом, и всё так называемое духовное в нём — лишь отражения психики нашей, рикошет её от незыблемо-косных стен мироздания, нам возвращённый, искажённый и нами же не всегда узнаваемый… Вера? Но как мне верить тому, кто создал этот беспощадный ко мне и всему живому беспредел? Тогда и там (и наверх ткнул) не может быть лучше, причина земного зла — там, а она всегда хуже подневольного ему следствия; и, раз возникнув здесь, зло неуничтожимо… куда денется оно из моей — излетевшей туда, положим, — души? С острия зла как с копья вскормленной? Душа познала, знает зло, из неё невытравима гнусная эта печать мира сего, она и туда её понесет, иначе это уж и не моя душа будет, не личность моя… И почему, в самом деле, демиург предполагаемый предположительно всеблаг везде и всегда, кроме мира-времени, в котором живу я — других, хороших миров, кстати, не знаючи, в глаза не видевши?..
Бородатик глядел сурово и твердил: искус, грубый логический искус!..
А вера, не знающая логики даже, в таком случае — не искус?
Не души здесь, по вере если — им и не положено быть тут, но тонкий, неуничтожимый в памяти живых людей и вещей остаток некий, который, живым и мыслящим не будучи, живит и связывает всё по времени и месту, заполняет всё, что зовём по недоразумению пустотой. Нету, не было пустоты в остывавшей все эти три дня избе, а есть живое, внятное и, может, сколь угодно долгое ожиданье, что ты войдешь, под притолокой низкой дверной наклонившись, всему родному, начальному поклонившись невольно, подтянешь гирьки, шишки елово-чугунные, старых-престарых и каким-то чудом еще работающих ходиков, стрелки подведешь и пустишь маятник, вползшее вместе с холодом в дом безвременье окоротив; потом две охапки тощих степных, из всяких поречных сухостоин, дров принесёшь и вонючий даже на морозце брикет в ведрах, а мать заправит обе топки в печи и голландке и поднесёт к хворостяной растопке жадно съедающий, из рук выхватывающий газету огонь…
Еще одна его фотография есть, времен агрономических: сапоги яловые, кепка, молодая усмешка над жизнью, преждевременная, — и распахнутое позади в ожидании, полого уходящее взгорком, подымающееся к горизонту поле созревающего хлеба. И три — Николая: армейская, с простовато старательным, готовным лицом и с излишком лихо сдвинутой набок пилоткой, а рядом — последняя, на чьей-то завалинке сидит, усталые руки на колени кинуты, глаза понимающие и, всё ему кажется, беспомощные; третья, увеличенная и в рамке, рядом с такой же отцовской над окном. И лицо братнее на ней посмертно отчуждённое уже пустой значительностью своей, взгляд прямой, но как бы не долетающий, остановленный невидимой преградой, застрявший в неизмеримом том, его отдалившим ото всего невозвратно пространстве, какому и названия нет.
Ходил к обледенелой колонке, воду носил — корову напоить и в дом, во флягу про запас; глядел на прибитую сугробами, нахохлившуюся и оттого будто почужавшую улицу свою, еще и с крыш не трогался, не сползал снег, лишь первые сосульки объявились, коротенькие, несмелые, и думал обо всём и, кажется, ни о чём в отдельности — это и зовётся, похоже, у нашего брата волей. Свободой не думать тяжело и с напрягом, как нудил горд, подвохов то и дело ожидая и соперничества, в неразрешимостях увязая, а дрова носить вот и воду, сенцо стрясать с соломой и в ясли стельной, с раздутыми боками корове задавать, откапывать заметённую вровень с верхним пряслом открытую загородку для неё, хватит уж слепнуть ей в темной душной сараюшке, весна невдали. Да, день-другой бы не думать, на дощатом коньке крыши посидеть, снег сбрасывая с неё, покуривая, оглядывая всё, считай, сельцо оттуда, по косогору расползшееся, темную от ольховых зарослей извилину речушки с работным названием Мельник, заворачивающую за Симкину гору, никнущее к ней, мреющее в облачной пелене светило смутное и нетронутый, лишь кое-где первым настом отблёскивающий снежный целик во все концы.
Остаться бы, переночевать, баню истопить, а утречком крышей этой заняться, хотя бы самые грузные сумёты скинуть с нее до отъезда, с сарайки тоже; но и этого нельзя, дочка ждала в городе, еще не знающая, что такое это — ожиданье несбыточного, чем только истинно живёт в глубине своей душа, сбывшееся лишь за отговорки, за уловки и оттяжки судьбы принимая, сбывшимся одним жить ей нельзя. Какая-никакая, а семейственность теперь ждала, всё та ж газета, встреча договорённая, самим Воротынцевым предложенная; прощаясь, поцеловал мать в твердую, сухим чем-то, старчески ладанным пахнущую скулу, сказал:
— К Евдокейке заскочить ещё, к племяшам. — Невестка на соседней улочке вдовствовала, на Криуле, сбегавшей к бережкам Мельника. — Гостинец им, то-сё. Застану дома?
— А где ей быть ещё. Загляни, как же… родненькие, чей. А девку крести, не позорь меня перед богом. — И сурово глянула — так, что он отвёл глаза. — Это не мамке-бабке, не тебе — ей надо-ть. У ней жизня длинная, спохватится — вас же счунять будет. Не вам, говорю, — ей пригодится… Ну, с богом.
И, пока заводил он подостывшую машину, три раза перекрестила его.
11
Войдя на другой день по своды арки скромной, настоящим замковым камнем заклиненной еще на век-полтора, быть может, уж не меньше простоит, он остановился докурить у знакомого теперь крыльца… что-то много стал курить, с излишком неразумным, дыхалку забивая и скудеющую в ежедённой этой замотке