сословия-классы, экономические там с политическими интересы, земства с правами да обязанностями... какие, к чертям, земства?! Это, может, задним числом хорошо объяснять, потом, лет так через пятьдесят, когда устоится всё, даст бог, устроится. А сейчас не на слои-сословия глядеть надо, а в отдельности на каждого... сам же пишешь: атомизация. Куда его, данного конкретного чудака иль дурака, или мошенника в этом раздрае потащит... Он, может, в другое сословие лыжи навострил и ради этого готов и своё, родное, разорить; и поглянь, массово же разоряют хозяйства, и кто — сами ж председатели колхозов, совхозные директора!.. И в промышленности то ж. И мужички наши от растерянности кто куда, сдуру в фермеры, безо всякой инфраструктуры нужной, на агитку поддались — вот уж точно беспочвенную... Смута, раздрай в головах — он и есть раздрай, каждый за своей мелкой корыстью гонится, за вшивой, и нечего слишком-то классовыми, да и национальными тоже интересами баюкать: вывезут, мол, спасут... Вон они, шахтёры, суки пролетарские, иль газовики ссученные, энергетики... да клали они на нас на всех с прибором, на общее благо, им бы лишь бабки гнали за экспорт, чтобы баб своих, жён ублажить, бабьё ж ими правит! Придурки же. Потом будут им, как в Польше, шахты закрывать, самих пинками на улицу... А ты газовиков этих агитировать взялся, почему они учителей да врачей в забастовке не поддерживают: вас же лечат, мол, детишек ваших учат... устыдить взялся, как в детсаде, умней ничего не придумал. Устыдятся они!..
— Придумай ты — умное.
Вышло по-школярски, но большего-то, кажется, сказать было нечего.
— А кто у нас идеолог, ты или я? Вот и думай. Да хоть вкладчиков поднять, у кого деньги в труху, — миллионы их, всех сословий, национальностей. Движенье организовать — массовое. Опять же, предложил своим в соборе, а коммунистам особо: ваш, мол, это конёк — материальное, и оргструктура какая-никакая в наличии... возьмитесь! Не-ет, всё думают, а больше болтают, формулировки ищут, видите ль... Шарахаться от меня скоро будут, это ты прав.
— Я так говорил? — подивился Иван, в неспокойстве таком Поселянина он давно, пожалуй, не видел.
— Ну, думаешь... Ладно, не кривись. Не ты один в запарке. И это... окорачивай меня, что ли, что-то болтаю много. А то как за крестником твоим — в решето не соберешь, наговорю. А этому, — сказал он в дверях, задёргивая замок на куртке кожаной и в сторону левинской комнаты мотнув головой, — как его... манихею — не верю. Мозгует, конечно, мужичок... Но ты там как хочешь, а я, брат, не верю. Да, вон в углу пакет не забудь, роженице. А то девке вашей много надо.
10
С надсадою уходила зима, тяжело и неладно, с истеричными какими-то, как у озлобленной бабёнки, перепадами, то морозами намертво зажмёт, закрутит все гайки, закоснеет сама в себе, а то сорвётся откуда-то с юго-запада, с «гнилого угла» дурной оттепельный ветер, измотает всё и вся, душу вынет ночным поруганьем над крышею, над печною трубой… Мать жаловалась не столько на недомоганья, об этом она только с богом да с травкой целебной шепталась, одной-разъедной травницей осталась в деревне, сколько на усталость и непокой: нехороший будет год, смурной… По погоде, что ли, спросил сын, по урожаю? «Не-е, — сказала она, пригибаясь к загнетке печи, подсовывая зажжённую газетину под растопку, — неурожая-то не кажет… а и добра не будет. Вон уж и война зачалася, на горах… Вестимо, страшной год». — «Постой, да кто сказал-то? Они без того один другого хуже, а … Откуда взяла?» Она подула на огонек, выпрямилась — высокая еще, костистая — вытерла концом платка слезящиеся от дыму глаза: «А не знаю… все говорят. Народ знает. Страстей много, ненавидят уж больно друг дружку. Так что ждите. Мы-то своё отжили, а вам ждать». — «Народ… Мало ль что болтают. Если вправду говорят, то должен же первый кто-то сказать, сказал бы — кому верить можно. А так…» — «Есть и первый. В Завьяловой при церкви старичок не старичок один, прижился… К монахам кудай-то ходил, аж гдей-то на островах, сказывал. У них вещун там, давно пророчит. Он и про Москву это, с пожаром-то, заране знал, и про войну… как, скажи, наяву видел». — «Юрод, небось?» — «Не-е, здравый… Ох и разумник, сказывают. Была б помолодей — сходила бы.» — «Да объявлялся тут один под городом тоже, ходило много к нему, поглядеть больше, — вздохнул он. — Какой же мошенник без зевак у нас. Поглазеть, что ещё…» — «Ну, как… Было б к кому. — Мать не слышала его, про своё думала. — Сходила, пожалилась бы, о покойных своих спросила. Рази мне не о чём спросить…»
Было ей о ком и о чём спросить, и у всякого нашлось бы — вот кто ответит только? Общее какое-то, неохватное для человеческого разуменья помрачение нашло ото всех сторон, навалилось, облегло горизонты, все мыслимые пути вперёд перекрыв. Некуда идти, и в ступоре этом лишь одно, может, яснее стало, явней: что все-то, считай, вопросы человека обращены именно и прежде всего к себе самому и что сам он, как и раньше, как всегда, отвечать на них не очень-то и хочет, не торопится. Так казалось еще и потому, что всей до крайности неразумной, подлой и крикливой возне на верху социального этого куриного насеста отзывалась снизу и ей сопутствовала в беспутье едва ль не такая же, Поселянин прав, глупость, подлость и лихоимство. Неразрешенность одних вопросов и проблем, всячески и нарочито перепутанная и смешанная с принципиальной неразрешимостью других, отчего-то вот нужны были, выгодны охочему до обещанной потребиловки большинству, покрывали как причина каждому своей ближний шкурный, давно уж и понемногу отпочковавшийся от общего интерес, — а тот, общий и настоящий, профукан был за здорово живешь, предан и поруган, а где не сдавался еще, теплился — там подкупался шкурным или вытаптывался с такой истовой намеренностью и убеждённостью, будто общего у людей уже и не осталось ничего.
И она, эта констатация печальная очередной общекорыстной дури нашей, так и просилась в мысль, тоже никак уж не новую, наверное, что сам по себе народ русский с его-то тягой к безответственной, ему самому же опасной воле как никакой другой предрасположен к ней, смуте, что она необходима даже ему, дескать, являя собою чуть ли не форму передышки промежду извечной татарщины-тоталитарщины, для перегруппировки сил и смыслов заодно…Высказывались походя, по ходу истории то есть, и иные резоны случившемуся, попроще и пониже: идею — пусть и ложную — утратив, мол, омещанился, за неимением лучшего в обывание ушел народишко; а под это новое по времени (но никак уж не по сути корыстности общечеловеческой извечной), укороченное эгоизмом сознание возникла историческая же необходимость переделать и всю социально-хозяйственную базу, только и всего, опримитивить до хватательного инстинкта — в зыбком, если не циничном уповании, что рыночная кривая авось куда-нибудь да выведет…
И тако судили-рядили, и инако, и в этих грубых в простоте своей толкованиях своя-то правда была, конечно, угадывалась и тайна, какая за всякой большой правдой сквозит, — но тайна грубая такая же и тем оскорбительная, будто речь о муравейнике шла или о скотном дворе пресловутом, обозначая собою, оконтуривая лишь воняющий смазкой (то бишь кровью, не чем иным) механизм существованья, но не вздох организма бытия донося, и потому не могла не быть низкой, а то и, попросту, человечески низменной.
Другая, иная тайна была у матери, в иконостасике бедном живущая, таимая — или, наоборот, им явленная… тайна сама в себе и ничего более? Нет, таинство двух тысячелетий бытования, без неё не представимых, как ты это ни расценивай, во что ни ставь. И время тут не аргументом в пользу тайны этой и даже не средой, а самой плотью того развернутого действа-таинства было и духом его одновременно, не разъять, — и пред монолитом этим прозрачно-непроглядным ему, сыну, чему угодно обученному, только не тому, сдаётся, чему бы надо, сказать нечего, и недоверью его, неверию в смыслы, в монолите том двухтысячелетнем обитающие, невелика цена, если уж на то пошло, грошовая.
И уж давно он, себе признаться, застрял в межеумье неком разреженном, вдохнуть глубоко нечем, меж двух этих тайн, не хватает его на признание ни той, ни другой — в его признанье, впрочем, вовсе не нуждающихся… И как-то привыкнуть даже успел, куда как хорошо зная, что привыкать к этому не надо, нельзя, межеумком век проживешь, а собой не станешь; но и волевым усильем такое не решишь… не даст Бог — и не уверуешь, как некоторые знатоки вопроса утверждают? Не уверовать без помощи вышней, как и человека не полюбить? Поверить-полюбить тогда и в самом деле мудрено... нет, что-то перемудрили тут знатоки.
Но ещё-то меньше верить хотелось в голый, пусть и хитроумный тоже, всё той же натурфилософской смазкой провонявший механизм вертепа этого, вечного двигателя, почему-то своего полоумца- изобретателя потерявшего, — да, кровью смазывается он и насилием не то что законным, но, более того,