любимой комсомолки… Ты с ней дорогу начинал сквозь ранние потемки, и было вам вдвоем светло в убогой комнатенке. Ты заглянул в ее глаза — увидел чудный край. О, молодость, о, наши дни, птиц перелетных край! Перелетали дни. Настал тот день в календаре — аж раскололась громом высь на утренней заре. Шахтеры! Ваш окоп — забой! В него на бой иди. Как в черный танк, ты в черный пласт железный зуб всади. И днем и ночью я держал свой молоток, как штык, рубил, обрушивал, дробил, кромсал, колол — впритык. И были дни, как штурма дни, как натиск злых атак. Подземными солдатами с врагом мы бились так. Дневную смену кончил я. Еще горел закат. Семен промолвил: «Петре, стань. И степь послушай, брат». Приглушенно, как рокотанье гроз, с томительною чередою волн по горизонту гул катился, рос, и под ногами содрогался дол. Клубился дым. Смотрели мы туда. Краснели в тучах неба перепады. Я содрогался, слушая… Тогда Семен сказал: «То отзвук канонады». И с каждым днем всё приближался гул. Звенели рамы. Ветер гарь тянул, и степь трясли тяжелые снаряды. Эвакуация. Оксану на вокзал я провожал. Прощались паровозы. Семен уехал… А меня держал тяжелый долг перед лицом угрозы. Ночь близилась. А тени во дворе метались от стен и от столбов. И резко удлинялись под вспышками ракет. Сдвигался небосвод. Оборванные тросы заметались над прорвою шурфа назад и вперед, назад и вперед. Мы рвали проводку. Впотьмах мы взрывчатку совали под рельсы и стены. Ломали машины, щиты, крошили приборы, и долю свою проклинали, и хрипли от горя, от черной своей маеты. Уж лучше в бою до пули последней сражаться, чем всё, что своими руками мы здесь создавали,— ломать и крошить, не помня себя, и от ярости задыхаться. Приказ есть приказ. Что осталось — пусть сгинет к чертовой матери. Всё, что врагу пригодится на шахте,— сжигай! Шнур запали и ложись, себя, сукин сын, спасай. Огненными снопами масло взметнулось в трансформаторе. Я губы кусаю. Я землю обугленную грызу, не в силах подняться. Ни мысли, ни боли. Тьма! И воздуха мало. Грязными кулаками размазываю по скуле