Что ближе к лучшему — и сочтено благим.
Его внушает Бог для славы человека
В глазах у простецов и суетного века.
Так вот к этому среднему, третьему искусству, быть может, и относится мое убеждение в том, что любое хорошее произведение должно иметь успех. Успех и слава входят в самое задание, в самый замысел такого рода творчества. Для того и внушен этот дар. Это совсем не низкий успех, это выполнение задачи, общественного служения поэта, это знак того, что порученное ему сообщение доведено до адресата.
Этот “третий поэт”, как его описывает Ронсар, — весьма привлекательное существо, с известными — “поэтическими” — недостатками:
Неловок, говорлив, печален, неумерен,
Беспечен; ни в скорбях, ни в счастье не уверен, —
но отнюдь не монстр, наоборот:
Не то же ли говорили о своем сердце Сафо, Пушкин, Ахматова? Да и Ронсар предполагает, что нрав его — представительный, профессиональный нрав:
И всякого из нас, поэтов, естество.
Слава любит в их лице лучший образец обычного, в сущности, человека. Не монстра, не выжженную сивиллу: это просто
Волшебного стиха и верного портрета...)
это было бы слишком печальным свидетельством о роде человеческом.
Что же касается искусства “первого рода”, я, пожалуй, разделяю пессимизм Ронсара: оно обречено на гонение общества — пока его не переложат для пения под рояль, шепота под гитару или рева под электронику. В сущности, в широком восприятии Пушкина его сухое, чистое письмо мысленно переложено на музыку Чайковского. Без аккомпанимента художник первого рода разделяет судьбу другого меньшинства, как заметила Цветаева:
Но ведь таких, как уверенно говорил Ронсар, совсем немного: “четыре или пять”! Откуда же все эти — бесчисленные и хронические —“недоразумения”? Мне кажется, из-за исчезновения самой идеи “третьего искусства”. Из-за того, что от старой ронсаровой триады уцелело только две возможности, причем вторая из них слишком непривлекательна (“вечные ученики”, “рифмачи”).
Быть может, заметят мне, масскультура и заполняет эту третью нишу? И постмодернистский поворот от “обреченного на неуспех” искусства к “успешному”, который провозгласил У. Эко, и есть возрождение старинного здравомыслия Ронсара? Но к “третьему роду” Ронсар относил греческую трагедию, например...
Чтобы вернуться на нашу историческую почву из этих слишком общих рассуждений, замечу: в запрещенном искусстве 70-х годов с особенной силой жило влечение к “священному экстазу”, к искусству для посвященных, к “метареализму”, как назвал это тогда М.Эпштейн. Естественно: ведь официальная советская культура с самого своего рождения именно это, “жреческое” искусство ненавидело больше, чем любой политический эпатаж. “Высокие” семидесятые сорвались в постмодернизм, концептуализм и т. п. В полное отчаяние по поводу любого “высокого” — отчаяние и презрение куда более радикальное, чем у “среднего человека”, у “толпы”. Сатирический абсурд занял педагогическую кафедру: “простого человека” уже второй десяток лет отучивают от иллюзий — сначала насчет своего строя, потом насчет себя самого, своего культурного наследства, искусства вообще... Это художество деструкции и зубоскальства — которое, кажется, вообще нельзя разместить в ронсаровской триаде — имеет сейчас явный, широкий и публичный успех, в отличие от, условно говоря, “метареализма”, который остался, пожалуй, в узком, и еще сузившемся с тех времен кругу “своих”. Первое имя, которое в связи с этим мне приходит в голову, не литературное: Михаил Шварцман. Печальные по своему непониманию и мелкой язвительности заметки Ильи Кабакова о Шварцмане опубликованы в НЛО № 26. Это заметки победителя, всемирно успешного художника — о нелепом претенциозном чудаке. Они очень похожи на речь героя клоделевского стихотворения о Верлене. Не нужно особой прозорливости, чтобы предсказать, что успех “обиженного маленького человека”, основного героя соцарта и других видов сатиры, ставящей себя на место “новой метафизики” и даже “новой мистики”, долго не продержится.
В глазах у простецов