нужно что-то другое. Простец, как правило, не садомазохист. Никакой теоретик не заставит простого человека полюбить скуку.
Что же до успеха безуспешного пифического искусства, то все-таки дело не так просто. И у него бывает читатель. Быть может, числом этот читатель соизмерим со своими авторами, может, таких тоже “четыре или пять”. Что же касается выбора такого читателя, то он происходит, по моему впечатлению, не на основании пресловутого “гамбургского счета” и профессиональной посвященности (хотя не без этого), но как-то иначе. Может быть, на основании особого рода незапуганности общим мнением (каким бы либеральным это общее мнение не было). Такой читатель бывает и при жизни — и у осмеянного Верлена он был:
Посмертная слава, пение барышень под рояль, введение в реестр классики — в недавние времена все это просто подхватило и тиражировало то, раннее признание — признание со стороны чуткого (по большей части маргинального) читателя. Его мнение почему-то впоследствии оказывалось авторитетным.
Я совсем не уверена, что это универсальная закономерность, что так и будет впредь. Что чуткий читатель, как прежде, представляет собой гостя из будущего в современности, авангард культуры. Может быть, теперь это ее арьергард. Или же он теперь — островная “субкультура”, как скажут социологи.
Жизнь художника без ощутимого отзыва, без ожидающего внимания очень тяжела. Она подрывает уверенность в том, что ты делаешь не свое, а общее дело. Без этой простой уверенности голос становится или угрюмо глухим, или срывается на визг. В этом и состоит человеческое лицо успеха и признания, в участии — или хотя бы в доверии. Если сравнивать этот опыт с другим, общечеловеческим — с неразделенной любовью, — я бы сказала, что этот тяжелее. Это неразделенная дружба. Известны апокрифические слова Бетховена: “Если бы люди как следует послушали мою музыку, они стали бы счастливы!” Вот “если бы” и говорит о том, что такое неразделенная дружба. Со стоической отрешенностью относиться к этому, конечно, можно — но скорее всего получится просто хорошая мина при плохой игре.
Однако есть и хорошая игра — утешение самой вещью,
И тайные стихи обдумывать люблю.
В частности, обдумывать и эту рифму — глагольную и, хотя допустимую тогдашними правилами рифмовки, но все же остро неточную — плохую рифму в финальной позиции!
Да, я думаю, что дело не в “гамбургском счете”, а, как уже почти двести лет назад, как всегда — в “тебе самом”:
Однако, если вместе с этой мыслью (“я пишу то, что одобрено мной, что прошло мой суд, получило мое одобрение”) мы не думаем —
Source URL: http://magazines.russ.ru/nlo/1998/34/sedak.html
* * *
Журнальный зал | Знамя, 1999 N4 | Ольга СЕДАКОВА
Путешествие в Тарту и обратно
запоздалая хроника
Евангелие от Фомы
1
Объявили то, что, в общем–то, уже давно ожидалось: Юрий Михайлович умер. Сам он не скрывал, что оставшиеся ему годы, после смерти Зары Григорьевны, он видит как эпилог — и, вероятно, не слишком пространный.
Эпилог! На языке классической драмы жизнь человека при позднем социализме состояла из двух частей: из несколько затянутой экспозиции — и непосредственно следующего за ней финала, многоступенчатого и многолетнего, финала длиной во взрослую жизнь. Кульминации и развязки не предполагалось: для этих композиционных узлов необходим герой, необходимо действие. Что же говорить об эпилоге. Редко дело доходило до завязки. “Вся жизнь впереди!” пел в своей вечной экспозиции человек тех лет, а про себя знал: ах, давно, давно и необратимо позади. Да, впрочем, и позади — что там было? было ли вообще что–нибудь, как заметил классик этой литературы?
Известие о кончине Юрия Михайловича произвело ясное впечатление, оптическое и звуковое: свет потушен, музыка голосов рассыпалась и стихла, гости расходятся. Ассамблея кончилась. И уже во внешней темноте, где, как всегда, непогода и бездорожье, оглядываясь на опустевшие окна, мы не верим себе, что только что было так хорошо.
Свет — или блеск? возразит мне кто–нибудь: свет ума или блеск интеллекта? Пускай блеск, отвечу я, но попробуйте блистать в наших окрестностях — посмотрим, что у вас получится. В глухие дни нашей юности, во времена тусклые и мутные, среди косноязычия, неуклюжести и тяжелой несообщительности — нет, все– таки не блестела: сияла нам далекая рабочая лампа в почти иностранном Тарту. Блеск Школы Лотмана, поздний свет Просвещения, грация свободной мысли и прелесть обхождения
О, грозный быт семидесятых! На передовой линии борьбы за мир, на идеологическом фронте