стихотворение — много лет в разных видах”. Труда и профессиональной опрятности богема не требует, поэтому и настоящего развития дара там не происходит. А надежды были, по-моему, на редкость большими: теперь не встретишь такого числа одареннейших юных стихотворцев, как было в 60-е и 70-е.
К концу 70-х во “второй литературе” появились и победили настроения типа концептуализма; линия — условно говоря — неоклассики как-то заглохла. Например, бывший “второй Вячеслав” (я имею в виду Вяч. Иванова) Виктор Кривулин оставил превыспренняя и обратился кэстетике низового. Это показательно. Техника абсурдизма (продолжение традиции ОБЭРИУ) разрушала прежде всего советский официоз. Я помню ощущение живой благодарности, которое вызывали у меня освободительные выходки Пригова или Александра Еременко: они освобождали от кошмара, который требовал, чтобы всю его чушь принимали всерьез и надолго. Метафизические же обоснования этой деструктивной деятельности (начатые Ильей Кабаковым и продолженные Приговым) мне никогда не казались убедительными. Песни протеста — вот историческое оправдание этих вещей как принадлежащих русской, а не советской традиции. Хайдеггер и Деррида здесь ни к чему.
Оттого что вселенная проще,
Чем иной полагает мудрец.
Без своего могучего противника этот освободительный жест превращается в гаерство, в эстрадный юмор нового типа.
Но вместе с официозом эта волна деструкции коснулась и некоторых черт собственно русской традиции, поскольку советское искусство — эпигонски и пародийно — но заимствовало кое-что из классики (как это называлось: “взять все лучшее”; многое, увы, таким образом взяли навсегда, похоже, уже не вернешь). Ее гуманистический пафос, скажем, ее тягу к профетизму. Пародию тогда не слишком отличали от образца — и в результате? Приговский Пушкин — кого он хочет упразднить? Миф “Пушкина” в советской рутине — или вообще всякое доверие к Александру Сергеевичу? В следующем поколении — постмодернистском — все стало недвусмысленно. Абсурдистское отталкивание от “генеральной линии” русской культуры приобрело тотальность. Эта “новая линия”, контркультурная, заряжена (как и советская) своего рода воспитательным пафосом: она переучивает своего читателя. Раскрепощает, просвещает. Иначе ведь он не современный, наивный человек, ханжа. С предрассудками. Например, у него есть предрассудок стыда — нетолько перед эксгибиционизмом и фекальными фантазиями (ужас! как вам не стыдно такого стыдиться!), которыми переполнена новейшая изящная словесность, но и перед тем, чтобы повторить поступок одного из сыновей праотца Ноя.
Говоря серьезно, во всем этом я вижу последовательное продолжение советской литературы — не только ее раскованных 20-х годов с их лозунгами типа “Долой стыд!”, но ее постоянного, глубокого, внутреннего импульса, который в официальной классике был прикрыт отрепьями “приличных” форм. Меньшевсего я скучаю по этому камуфляжу — и не понимаю тех, кто всерьез горюет об утрате “ценностей”, якобы общих для русской и советской традиции. Хочется спросить: когда же все-таки были утрачены эти “ценности”? Не с явлением же Виктора Ерофеева? Не тогда ли,когда к власти пришло “единственно верное учение” и экспериментальный Шариков? Но об этом даже скучно спорить, и дело не в казенных “ценностях”.
Отличительная черта советской культуры как советской par excellence для меня — не ее внешняя и фальшивая “традиционность” вместе со всеми “ценностями”. И не ее позитивная мифология: Вожди, Враги, Милицианеры, оптимистическая трагедия. Для меня ее коренное и отличительное свойство — небывалая наглость, бесстыдство. Помните:
Наглей комсомольской ячейки...
Или, как характерно бесстыдными словами выразил это певец эпохи:
Нам, как аппендицит
Поудалили стыд.
Закомплексованный хулиган, который по должности читает лекции об ошибках Гегеля, а в перерыве отводит душу на похабных анекдотах и матерщине. Разве не таков был хозяин культурной жизни в советские времена? Да, я думаю, в “новой русской” литературе, литературе глумления и фиглярства, раскрепощен и наконец не стесняясь выражает себя внутренний мир советского официоза. Патологический мир. Психический андеграунд, еслиугодно. В прозе Сорокина это высвобождение интимной сущности “советского гуманизма” из-под его покровов, привычного гладкого письма, выражено по-своему точно.
Я могу оптимистически предположить, что это окончательная фаза конца эпохи, заголение (как в “Бобке” Достоевского). Разложение, ничем не стесненное. Истеблишмент это или андеграунд, лицо или изнанка одной ткани, неважно. С этим не поспоришь, с этим ничего не поделаешь — так мне представляется. Остается, как прежде, пережидать, пока оно само иссякнет.И легко предсказать, почему: у такого художественного производства очень специфический потребитель. Это должен быть человек одновременно и непростой, и наивный. Непростой — потому что простой человек ищет в искусстве развлекающего, приятного, волнующего, то есть того, что дает масскультура. А наивный, потому что он должен принимать на веру, что другого образа “некоммерческого” современного искусства быть не может: другое в прошлом. Я в это не верю и потому не могу читать практически ничего из того, что теперь претендует на элитарность и современность. Это опасно для здоровья, грубый и грязный след такого чтения долго не проходит. Или — другой, “чистый” вариант: контакт с опустошенностью; тебя затягивает какая-то липкая ментальная паутина, как в текстах Рубинштейна. Я представляю, что это вовсе не укор для письма такого рода, наоборот: мусор, паутина — то, что и требуется доказать. Но мне дополнительной инъекции депрессивности явно не требуется. По-моему, искусство — это то, что освежает сознание, а не наоборот.
Если же говорить не о продолжении конца, переходящем в летаргию, а о чем-то новом, то такое новое я нахожу в современной позиции Тимура Кибирова. Образцовый нонконформист в недавнем прошлом, он с гениальной гражданской чуткостью занялся теперь “зрелым романтизмом”, то есть отечественным космическим хулиганством и надругательством над “мещанской жизнью”. В “мещанскую жизнь” у Кибирова — в отличие от того образца, который пропагандирует Борис Парамонов, — входит и соблюдение моральной опрятности, и наслаждение поэзией, и внимание ко всему мирному, хрупкому, высокому. В семействе мир и к ближнему любовь. Это тем более впечатляет, что “лирический герой” Кибирова, как это называют, — не олимпиец и хранитель традиций, а “свой парень”, отлично знающий родной “зрелый романтизм” танцплощадок и казарм. Кибиров — едва ли не впервые — всенародно развел наглость и честность, прямоту и жестокость, свободу и непотребство. Его читатель не будет смеяться над Блоком, чтобы освободиться от своей “совковости” и построить общество благоденствия — наоборот. Кибиров, по-моему, — настоящий гражданский поэт современности, в некрасовском смысле гражданственности. В отличие от Некрасова с его “Иди и гибни!”, он говорит читателю что-то вроде: “Живи и не безобразничай!”
По отношению к господствующему теперь цинизму (“пофигизму”, на языке юных) и депрессивности Кибиров с его парадоксальной, веселой и изобретательной благонамеренностью, с его любовью к жизни, удивительной для наших широт, — своего рода контркультура. И слава Богу, что мы можем прочитать его не в списках — и даже поздравить со свежей премией. Может быть, советская литература — со своей