объяснить его кротость тем, что, не принимая всерьез Вердюренов с точки зрения их социального положения, он не мог на них рассердиться, как на равных ему; слишком уж просто было бы объяснить ее особенностью нервных людей, которые по каждому поводу возмущаются врагами воображаемыми и беззащитными и, наоборот, сами становятся беззащитными, как только кто-нибудь вздумает на них напасть, которых легче успокоить, брызнув им в лицо холодной водой, чем пытаясь доказать им неосновательность их претензий. Причину отсутствия злобы в де Шарлю надо искать не столько в осложнении, сколько в самой болезни. Она так мучила барона, что ему было не до Вердюренов. Он был при смерти. Мы говорили о наступательных действиях; даже такие действия, последствия которых сказываются после смерти человека, требуют от него, если только он хочет должным образом их «обставить», затраты сил. У де Шарлю оставалось слишком мало сил, чтобы вести подготовку. Часто приходится слышать, будто один ярый враг бросает взгляд на другого, только чтобы проверить, скончался ли он, а затем со счастливым выражением закрывает глаза. Но это случай редкий, если только смерть не приходит за человеком, когда жизнь бьет еще в нем ключом. Напротив, в момент, когда человеку терять уже нечего, когда он ничем не жертвует, как в избытке жизненных сил, он идет на жертвы легко. Месть – это часть жизни; чаще всего – за рядом исключений, которые, как мы увидим, объясняются противоречивостью человеческого характера, – она покидает нас на пороге смерти. Вспомнив на мгновение о Вердюренах, де Шарлю, в полном изнеможении, поворачивался лицом к стене и больше уже ни о чем не думал. Он не утратил дара красноречия, но теперь этот дар требовал от него меньше усилий. Источник красноречия не иссяк в нем, но он изменился. Свободная от вспышек, которыми он так часто расцвечивал свою речь, теперь это была речь почти мистическая, украшенная ласковыми словами, евангельскими изречениями, явной покорностью смерти. Он говорил главным образом в те дни, когда ему казалось, что он выздоравливает. При малейшем ухудшении он умолкал. Это христианское смирение, в которое транспонировалось его восхитительное неистовство (как в «Есфирь» транспонировался столь отличный от нее гений «Андромахи»379), изумляло окружающих. Оно изумило бы даже Вердюренов, которым недостатки этого человека, вызывавшие их ненависть, не могли бы помешать преклониться перед ним. Конечно, мысли, христианские только по видимости, выдавали его. Он молил архангела Гавриила возвестить ему, как пророку, когда придет Мессия. И, улыбаясь страдальческой улыбкой, добавлял: «Но только пусть архангел не требует от меня, как от Даниила380, потерпеть «семь недель и еще шестьдесят две недели», – до тех пор я умру». Так он ждал Мореля. Еще он просил архангела Рафаила привести Мореля к нему, как юного Товию. И, прибегая к средствам земным (так занемогшие папы, веля служить мессы, не отказываются и от помощи своего врача), он намекал посетителям, что, если Бришо в скором времени приведет к нему юного Товию, быть может, архангел Рафаил вернет ему зрение, как отцу Товии, или позволит ему окунуться в очистительную купель Вифсаиды381. Но, несмотря на помышления о земном, нравственная чистота речи де Шарлю была все так же прекрасна. Честолюбие, злословие, бешеная злоба, гордыня – все это исчезло. В нравственном отношении де Шарлю был теперь совсем другой человек. Но это нравственное самоусовершенствование, реальность которого благодаря его ораторскому искусству могла до известной степени ввести в заблуждение растроганных слушателей, исчезло вместе с болезнью, которая пошла было ему на пользу. Дальше мы увидим, что де Шарлю покатился вниз со все усиливавшейся быстротой. Но отношение к нему Вердюренов было для него теперь воспоминанием более смутным, чем гнев близкого ему человека, затягивавший его выздоровление.
Но вернемся назад, к вечеру у Вердюренов. В этот вечер, когда хозяева остались одни, Вердюрен спросил жену: «Ты знаешь, почему не пришел Котар? Он у Саньета, который неудачно играл на бирже. Когда Саньет узнал, что у него не осталось больше ни единого франка, а долгу – около миллиона, его хватил удар». – «Да зачем же он играл? Вот идиот! Игра на бирже – это занятие для кого угодно, только не для него. Людей поумнее Саньета обдирают там как липку, а его облапошат все, кому не лень». – «Ну да, конечно, мы давно знали, что он идиот, – сказал Вердюрен. – Но, как бы то ни было, результат налицо. Завтра этого человека домовладелец выбросит на улицу, ему грозит крайняя нищета; родные его не любят, Форшвиль382 не ударит для него палец о палец. Вот что я надумал: я никогда не решусь ни на что, если это тебе будет неприятно, но, пожалуй, мы все-таки могли бы выплачивать ему небольшое пособие, чтобы разорение было для него не так заметно, чтобы он лечился у себя дома». – «Я совершенно с тобой согласна, ты очень хорошо придумал. Но ты сказал: „у себя дома“; этот болван снял очень дорогую квартиру, теперь это ему не по средствам, ему нужно снять двухкомнатную квартирку. Я думаю, что теперь можно снять квартиру за шесть – за семь тысяч франков». – «За шесть тысяч пятьсот. Но он очень привык к своей квартире. У него был первый удар, дольше двух-трех лет он не протянет. Положим, это нам обойдется за три года в десять тысяч франков. По-моему, мы в состоянии себе это позволить. Мы можем, например, вместо того чтобы опять снимать Ла-Распельер, остановиться на чем-нибудь более скромном. Мне думается, что при наших доходах истратить в течение трех лет десять тысяч франков – это нам по силам». – «Хорошо, но в этом есть одна неприятная сторона: придется оказывать помощь и другим». – «Будь спокойна: я и об этом подумал. Я все улажу с условием, что никто про это не будет знать. Взять на себя обязательство стать благодетелями рода человеческого – покорно благодарю! Никакой филантропии! А ему можно будет сказать, что это от княгини Щербатовой». – «Да поверит ли он? Насчет своего завещания она советовалась с Котаром». – «В крайнем случае, можно будет вовлечь в заговор Котара, у него профессиональная привычка хранить тайны, он зарабатывает огромные деньги, он не нуждается в том, чтобы ему совали в руку за каждый чох. Может быть, он изъявит желание объявить, что княгиня сделала его своим посредником. В таком случае, мы останемся за кулисами. Это нас избавит от глупейших изъявлений благодарности, от уверений, от громких фраз». Вердюрен прибавил слово, которое, по всей видимости, означало трогательные сцены и громкие фразы, которых они оба намеревались избежать. Но мне его передали неточно: это слово не французское, это одно из тех выражений, которые бытуют в отдельных семьях и которые служат для обозначения чего-либо, главным образом для вещей досадных, – служат, вернее всего, с той целью, чтобы люди заинтересованные не поняли их смысла. Эти выражения обычно представляют собой пережитки прошлого той или иной семьи. В еврейской семье, например, это ритуальный термин, употребляемый совсем в другом значении, и, быть может, единственное древнееврейское слово, которое офранцузившаяся семья еще знает. В семье глубоко провинциальной это было бы слово местного наречия, хотя семья уже не только не говорит на таком наречии, но и не понимает его. В семье, приехавшей из Южной Америки и говорящей только по-французски, это было бы испанское слово. А для следующего поколения это слово было бы всего лишь воспоминанием детства. Запомнилось, что за столом родители, имея в виду слуг, произносили его, чтобы слуги их не поняли, но дети не знают точного значения этого слова, не знают, испанское ли оно, древнееврейское, немецкое, местное, принадлежало ли оно вообще к какому-нибудь языку, имя ли это собственное или слово придуманное. Сомнение может быть разъяснено только в том случае, если в семье еще жив старый двоюродный дед, некогда пользовавшийся таким выражением. Я никого из родственников четы Вердюрен не знал, а потому не мог восстановить в точности это слово. Тем не менее оно неизменно вызывало улыбку на лице г-жи Вердюрен: употребление такого языка, не распространенного, семейного, но всем доступного, зашифрованного, не общепринятого, порождает в тех, кто к нему прибегает, чувство превосходства, непременно связанное с чувством некоторого удовлетворения. Когда минута веселости прошла, г-жа Вердюрен задала мужу вопрос: «А если Котар все-таки проговорится?» – «Он не проговорится». Котар говорил – по крайней мере со мной, ведь это я от него же и узнал несколько лет спустя, – о том, как хоронили Саньета. Я пожалел, что не знал об этом раньше. Это скорейшим путем привело бы меня к мысли, что ни при каких обстоятельствах не следует осуждать людей, никогда не следует судить о них по одной вспышке гнева, ибо мы не знаем, что в иные мгновенья их душа может искренне возжаждать добра и что они сделают доброе дело. Но и здесь простейшие выводы нас подведут. Проявление недоброжелательности, которое мы сочли единичным, без сомнения, повторится. Но душа богаче, чем мы думаем, у нее есть множество других форм проявления, и эти формы тоже выявит человек, которому мы отказали в доброте из-за одного некрасивого поступка. Но если говорить о себе, то сообщение Котара, сделай он мне его раньше, рассеяло бы сомнения, которые у меня возникали по поводу роли, какую могли играть Вердюрены в моих отношениях с Альбертиной. Впрочем, быть может, я бы рассеял их зря, так как если у Вердюрена были положительные душевные свойства, то жил в нем и задира, и в своей яростной борьбе за господство в кланчике он не брезговал самой низкой клеветой, не гнушался разжиганием ни на чем не основанной