плотность, объемность, прочность, потому что для меня они имели особое значение, я видел за ними незримое для других сокровище, мною там схороненное и испускавшее горизонтальные лучи, но только сокровище, на которое я променял свою свободу, одиночество, мысль. Если бы Альбертины наверху не было и если бы мне хотелось только получить удовольствие, я мог бы обратиться с просьбой к неизвестным женщинам, в чью жизнь я попытался бы проникнуть, быть может – в Венеции, на худой конец, я получил бы его в каком-нибудь уголке ночного Парижа. Но теперь, когда для меня настал час ласк, мне нельзя было отправляться в путешествие, мне никуда нельзя было уйти, мне надо было вернуться домой. Вернуться не для того, чтобы остаться одному, остаться, покинув других, которые извне поставляли бы мне пищу для ума, хотя бы для того, чтобы постараться найти пищу в самом себе, – нет, как раз наоборот: оказавшись в меньшем одиночестве, чем когда я был у Вердюренов, чем когда я ожидал встречи с девушкой, от которой я отказался, но с которой теперь примирился вполне, так что у меня не было ни секунды времени подумать о себе и даже, раз она будет сейчас со мной, подумать и о ней. В последний раз подняв глаза к окну комнаты, куда я сейчас войду, я словно бы увидел, как светящаяся решетка закрывается передо мной и что это я, вечный раб, своими руками выковал негнущиеся золотые прутья.
Наша помолвка затянулась, как бракоразводный процесс, и у Альбертины появилась робость преступницы. Если речь шла о нестарых мужчинах и женщинах, она переводила разговор на другую тему. Так было, когда она еще не подозревала, что я ее ревную, что мне нужно ее кое о чем расспросить. Надо пользоваться этим временем. Это было то время, когда наши подружки рассказывают нам о своих развлечениях и даже о том, как им удается скрыть их от других. Теперь Альбертина уже не признавалась мне, как в Бальбеке (отчасти потому, что это была правда, отчасти – чтобы больше не проявлять ко мне нежности, – я и так ее уже утомлял, – а еще потому, что по моей ласковости с ней она могла судить, что быть со мной нежнее, чем с другими, чтобы получить от меня больше, чем от них, незачем), теперь я не услышал бы от нее былых признаний: «По-моему, нежничать глупо; если человек мне нравится, я, напротив, делаю вид, что не обращаю на него внимания. Так никто ничего не узнает». Неужели это та самая, нынешняя Альбертина, с ее притворной открытостью и притворным равнодушием ко всем, говорила мне такие вещи? Теперь она уже не устанавливала таких правил. Она ограничивалась тем, что говорила мне: «Не знаю, я не обратила внимания, она ничего собой не представляет». И лишь время от времени, с целью опередить меня, она все же делала признания с такой интонацией, с какой их делают тому, кто еще не знает всей правды, чтобы извратить факты, чтобы вывернуться, но уже самая интонация их выдает.
Альбертина никогда не говорила мне, что раз я влезаю во все ее дела, значит, я ее ревную. Относившийся, сказать по правде, к более или менее далеким временам, единственный наш разговор о ревности как будто бы доказывал обратное. Помню, прекрасным лунным вечером, в начале нашего романа, когда я только начал провожать ее и когда я так любил ее, что не мог себе в этом отказать и бросить ее ради других, я сказал ей: «Знаете, я предложил довести вас до дому не из ревности; если у вас есть какое- нибудь дело, я скромно удалюсь». А она мне ответила: «О, я хорошо знаю, что вы не ревнивы и что вам все равно, но мне хочется быть только с вами!» В другой раз, в Ла-Распельер, де Шарлю, искоса поглядев на Мореля, стал подчеркнуто любезен с Альбертиной; я ему сказал: «Как видно, он вас держит в ежовых рукавицах». И когда я полушутя добавил: «Я прошел через все муки ревности», Альбертина, говоря то ли языком, какой был ей свойствен, то ли языком грубой среды, из которой она вышла, то ли языком еще более грубой среды, где она вращалась, воскликнула: «Экий притворяла! Да ведь я-то знаю, что вы не ревнивы. Во-первых, вы мне сами сказали, а потом, послушайте, это же и так видно!» С тех пор она ни разу не сказала, что изменила мнение; и все же в ней должно было появиться много новых идей, которые она от меня таила, но которые, помимо ее воли, случайно могли обнаружиться: так, например, в тот вечер, когда я, вернувшись, пройдя к ней в комнату и приведя ее к себе, сказал ей (с некоторым чувством неловкости, хотя сам не мог понять, откуда оно у меня, – ведь я же объявил Альбертине, что выезжаю в свет, но только, мол, не знаю, куда именно: может, к маркизе де Вильпаризи, может, к маркизе де Говожо; правда, я умышленно не назвал Вердюренов): «Угадайте, откуда я? От Вердюренов», то, стоило мне произнести эти слова, как Альбертина с перекошенным лицом ответила мне так, что, казалось, ее слова вот сейчас самопроизвольно взорвутся: «Я и не сомневалась». – «Я не знал, что вы будете скучать, если я поеду к Вердюренам». (По правде сказать, она не говорила мне, что будет скучать, но это было видно. По правде сказать, и я не говорил, что ей будет скучно. И все-таки перед ее вспышкой, как перед событиями, когда нечто вроде двойной ретроспекции доказывает нам, что мы это уже видели, я подумал, что ничего иного и не ожидал.) «Скучно? Почему вы вообразили, что мне не наплевать? Мне это совершенно безразлично. „Мадмуазель Вентейль там не было?“ Я вышел из себя. „Вы мне ничего не сказали, что на днях с ней встречались“, – чтобы показать, что я лучше осведомлен, чем она думает, заметил я. Она решила, что я упрекаю ее за умолчание о встрече с г-жой Вердюрен, а не с мадмуазель Вентейль, которую имел в виду я. „А разве я с ней встречалась?“ – спросила она, как бы допытываясь у самой себя, как бы роясь в воспоминаниях и одновременно спрашивая меня, как будто я мог ей напомнить; и, конечно, главным образом с целью выспросить у меня, что мне известно, а быть может, чтобы выиграть время, прежде чем ответить на трудный вопрос. Но меня гораздо меньше волновала мадмуазель Вентейль, чем страх, который меня уже коснулся, но который впоследствии овладеет мной гораздо сильнее. Я даже склонялся к мысли, что г-жа Вердюрен, с ее мелким тщеславием, просто-напросто выдумала приезд мадмуазель Вентейль с ее подружкой, чтобы, вернувшись, я был спокоен. Но Альбертина, спросив меня: „Мадмуазель Вентейль там не было?“ – доказала мне, что я не обманулся в первом моем подозрении, однако за будущее я был в этом отношении спокоен, потому что, отказавшись ехать к Вердюренам, Альбертина пожертвовала ради меня мадмуазель Вентейль.
«Впрочем, – со злобой сказал я ей, – вы многое от меня скрываете, даже сущие пустяки… как, например, ваша трехдневная поездка в Бальбек… но это так, между прочим». Я добавил эти слова: «но это так, между прочим» как дополнение к «сущим пустякам», с тем чтобы, если Альбертина спросила бы меня: «А что же неприличного в моей поездке в Бальбек?» – я мог бы ей ответить: «Да я про нее и забыл. Все, о чем мне рассказывают, перепутывается у меня в голове, я придаю этому так мало значения!» В самом деле, я заговорил об этой ее трехдневной поездке с шофером в Бальбек, откуда ее открытки приходили ко мне так поздно, без всякого умысла, я жалел, что выбрал такой неубедительный пример: раз в ее распоряжении было время только для того, чтобы успеть доехать и сейчас же вернуться, значит, у нее не оставалось времени для более или менее продолжительной встречи с кем бы то ни было. Но Альбертина сделала из сказанного мной вывод, что я знаю истинную правду и только скрываю от нее, что знаю. С некоторых пор она прониклась убеждением, что, следя за ней, применяя тот или иной способ, любые средства, я, как она на прошлой неделе сказала Андре, «более осведомлен, чем она сама», о ее жизни. Вот почему она прервала меня признанием совершенно излишним: ведь я, конечно, не сомневался в правде того, о чем она мне рассказывала, а ее слова повергли меня в отчаяние – таким значительным может быть расстояние между правдой, которую извратила лгунья, и тем, во что любящий лгунью превратил правду, поверив в измышления. Когда я сказал: «…ваша трехдневная поездка в Бальбек… но это я так, между прочим…» – Альбертина, не дав мне договорить, сказала мне как о чем-то вполне естественном: «Вы намекаете на то, что никакой поездки в Бальбек не было? Ну конечно! А я спрашивала себя: почему вы так легко этому поверили? Между тем все это очень просто. У шофера там были дела, и для того, чтобы их закончить, ему требовалось три дня. Он не осмеливался вам об этом сказать. Тогда я его пожалела (и всегда я! А потом все эти истории сыплются на мою голову) и придумала поездку в Бальбек. Он меня просто-напросто высадил в Отейле, около дома моей подружки на Успенской улице, и там я трое суток подыхала от скуки. Теперь вы видите, что это ерунда, что это яйца выеденного не стоит. Я уж начала подозревать, что, может, вам известно все, когда увидела, что вас привело в веселое настроение недельное опоздание открыток. Я понимаю, что это смешно, – лучше было бы совсем не посылать открыток. Но я не виновата. Я купила их заранее, дала их шоферу до того, как он высадил меня в Отейле, а потом эта дубина, вместо того чтобы послать их в конверте своему приятелю, который живет недалеко от Бальбека и который должен был переслать их вам, протаскал их у себя в карманах. Я была уверена, что открытки вам посланы. А простофиля вспомнил про них через пять дней и, вместо того чтобы поставить меня в известность, сейчас же отослал их в Бальбек. Когда он мне в этом сознался, я чуть было не плюнула ему в морду, честное слово! Дуралей! В благодарность за то, что я три дня просидела взаперти, чтобы дать ему время уладить домашние делишки, он заставил вас зря волноваться! Я боялась высунуть нос в Отейле, чтобы меня не увидели. Я вышла из дому всего один раз, да и то переодевшись мужчиной, – история, по правде сказать, смешная.