видимый, но пока еще иррациональный и что тот, кто подбирает драгоценный осадок на лице любимой, пытается, в свою очередь, чтобы постичь, что в ней происходит, аналитическим путем разложить его на разумные элементы. Уравнение этой неизвестной, каковою являлась для меня мысль Альбертины, было мне приблизительно дано: «Я знаю его подозрения, я уверена, что он попытается проверить их, и, чтобы я ему не мешала, он проделал всю свою кропотливую работу тайком». Но если Альбертина жила с такими мыслями, которыми она никогда со мной не делилась, то не приводило ли ее в ужас, что силы у нее иссякают, не могла ли она не сегодня завтра решиться прекратить такую жизнь? Если она грешила по доброй воле, если она чувствовала, что ее разгадали, если она попалась, если ей всегда будут мешать отдаваться ее пристрастиям и моя ревность не сдастся или если она не согрешила ни словом, ни делом, то разве нет у нее оснований быть измученной, раз она, начиная с Бальбека, когда она была так стойка, что не осталась с Андре, и вплоть до сегодняшнего дня, когда она отказалась ехать к Вердюренам и не осталась в Трокадеро, так и не заслужила моего доверия? Тем более, что мне буквально не в чем было ее упрекнуть. Если в Бальбеке разговор заходил о девицах дурного пошиба и она часто слышала смешки, видела выставление грудей – в подражание этим девицам, а подражание это меня мучило, так как я предполагал, что изображают ее подружек, то, узнав, какого я о них мнения, – стоило кому-нибудь напомнить об их ужимках, – она переставала участвовать в общем разговоре не только при посредстве слов, но и при посредстве выражения лица. То ли чтобы не разжигать против таких девиц злобу, по другой ли какой- нибудь причине, по только единственно, что тогда удивляло в обычно столь подвижных чертах ее лица, это что – с той минуты, когда кто-нибудь затрагивал эту тему, – она с нарочитой рассеянностью сохраняла точно такое же выражение, какое было у нее за минуту до этого. И эта неподвижность выражения, даже не мрачного, давила, как молчание. По ее виду нельзя было сказать, что она осуждает или одобряет подобного рода явления, что она знает их или не знает. Каждая из ее черт была связана только с какой-нибудь другой. Нос, рот, глаза образовывали безукоризненную гармонию, отделившуюся от всего остального; это был пастельный портрет, не слышавший, о чем говорят вокруг, как не слышит портрет Латура407, о чем говорит публика.

Рабство, еще тяготевшее надо мной, когда я, давая шоферу адрес Бришо, видел в окне свет, перестало давить на меня потом, когда я увидел, что Альбертина так тяжело переносит свое рабство. И, чтобы оно не было для нее таким невыносимым, чтобы у нее не создалось представления, будто это она разрывает его цепи, я решил, что тактичнее всего – внушить ей, что рабство это не вечное и что я сам мечтаю положить ему конец. Если эта хитрость удастся, то я буду счастлив: во-первых, то, чего я так боялся, – желание Альбертины уйти – отпадет, во-вторых, даже если не принимать во внимании ожидаемого результата, сам по себе успех моего притворства, доказывающий, что я для Альбертины – не совсем отвергнутый возлюбленный, осмеянный ревнивец, все хитрости которого известны наперед, придал бы нашей любви что-то от молодой доверчивости, воскресил бы для нее времена Бальбека, когда она еще так слепо верила, что я люблю другую. Теперь она бы этому, конечно, уже не поверила, но разыгранное мною желание в тот же вечер расстаться навсегда показалось ей вполне правдоподобным.

Ей не верилось, что толчок был дан у Вердюренов. Я сказал, что встретился у них с драматургом Блоком, близким другом Леа, которая сообщила ему странные вещи (я хотел дать ей понять, что о родственницах Блока мне известно больше, чем то, что я про них говорю). Но, стремясь утишить волнение, которое в ней вызвала моя игра в разрыв, я спросил: «Альбертина! Вы могли бы поклясться, что никогда мне не лгали?» Посмотрев напряженным взглядом в пространство, она ответила: «Да, то есть нет. Я сказала вам, что Андре очень увлечена Блоком, но это не соответствовало истине». – «А тогда зачем же вы это говорили?» – «Я боялась, как бы вы не подумали о ней чего-нибудь другого; вот и все». Она опять посмотрела прямо перед собой, а потом сказала: «Мне не надо было скрывать от вас, что я три недели путешествовала с Леа. Но ведь я вас тогда так мало знала!» – «Это было до Бальбека?» – «До второго». А еще утром она мне говорила, что не знакома с Леа! Я смотрел на то, как пламя в один миг уничтожило роман, на писание которого я потратил миллионы минут. Зачем? Зачем? Я отлично понимал, что Альбертина сделала мне два признания, так как полагала, что это до меня все равно дошло от Леа и что нельзя поручиться за то, что впредь не будет ста подобных случаев. Я понимал также, что в ответах Альбертины никогда не было ни одной крупицы правды, что правда просачивалась вопреки ей, что в ней вдруг закипала смесь фактов, которые она до того времени старалась утаить, с убеждением, что эти факты известны. «Два случая – это пустяки, – сказал я, – давайте дойдем до четырех, чтобы у меня хоть что-то осталось в памяти. Что еще могли бы вы мне сообщить?» Она опять посмотрела в пространство. Как у нее уживалась вера в будущую жизнь с ложью, с какими менее покладистыми, чем она думала, богами пыталась она сговориться? Создалось неловкое положение: ее молчание и пристальность ее взгляда длились довольно долго. «Нет, больше ничего», – наконец сказала она. Несмотря на мою настойчивость, она уперлась, теперь уже с легкостью, на «больше ничего». Какая то была ложь! С той поры, когда у нее появилось это пристрастие, вплоть до дня, когда она поселилась у меня, сколько раз, во скольких домах, на скольких прогулках она, наверное, предавалась своему пристрастию! Гоморритянки довольно редки и вместе с тем довольно многочисленны, так что в любой толпе все они углядят друг дружку. Вот почему так легко происходит у них сближение.

Я с ужасом вспоминаю один вечер, который тогда показался мне всего-навсего смешным. Один мой приятель пригласил меня пообедать в ресторан вместе с его любовницей и еще с одним его приятелем, который тоже должен был привести туда свою любовницу. Женщины быстро поняли друг друга, но они были до того нетерпеливы, что уже после супа ноги одной начали искать под столом ноги другой и часто натыкались на мои. Вскоре их ноги переплелись. Но два моих приятеля ничего не замечали; для меня это была пытка. Одна из двух женщин, которой стало невмочь, юркнула под стол, сказав, что она что-то уронила. Потом у одной началась мигрень, и она сказала, что ей нужно выйти. Другая заявила, что она уговорилась с подругой пойти сегодня в театр и теперь ей пора. В конце концов я остался в обществе двух моих приятелей, которые решительно ничего не заподозрили. Та, у кого разболелась голова, появилась снова, но попросила разрешения вернуться к себе без провожатого и сказала, что примет антипирин и будет ждать возлюбленного. Потом эти две женщины очень подружились, вместе гуляли. Одна из них одевалась по-мужски, воспитывала девочек, приводила их к другой и посвящала в свои тайны. У другой был мальчик; она делала вид, что недовольна им, и просила подругу оказать на него влияние, а та ему спуску не давала. Можно сказать, что не было такого многолюдного места, где бы они не делали того, что обычно не принято делать на виду.

«Но Леа, пока мы с ней путешествовали, держалась со мной безукоризненно, – сказала Альбертина. – Она даже была сдержанней многих дам из общества». – «А разве есть такие дамы из общества, которые были с вами разнузданны?» – «Нет». – «Так что же вы хотите этим сказать?» – «Она не допускала слишком вольных выражений». – «Например?» – «Она не употребляла, как многие дамы, принятые в свете, таких выражений, как „опостылеть“, „наплевать“. Мне показалось, что еще не сгоревшая часть романа наконец сгорела дотла. Мое угнетенное состояние могло бы еще длиться. Когда я задумывался над словами Альбертины, во мне поднималась бешеная злоба. Альбертина не устояла перед моей размягченностью. Я же, вернувшись домой и объявив о разрыве, солгал. Поминутно возвращаясь мыслью, похожей на дергающую боль, как говорят о страданиях физических, к безнравственному образу жизни, какой вела Альбертина до встречи со мной, я еще больше изумлялся послушности моей пленницы и переставал возмущаться ею.

Но только это мое притворство влекло за собой и некоторое чувство горечи, какое было бы в истинном моем намерении и какое мне приходилось изображать для большей убедительности. В течение всей нашей совместной жизни я внушал Альбертине, что это жизнь временная, и Альбертина находила в этом известную прелесть. Но в тот вечер я зашел слишком далеко: я боялся, что неясные угрозы расставания уже недостаточны, что они противоречат создавшемуся у Альбертины представлению о моем сильном, ревнивом чувстве к ней, которое, как ей, быть может, казалось, погнало меня к Вердюренам на разведку. В тот вечер я рассуждал так: среди других причин, которые могли привести меня к решению внезапному, меж тем как продлевать комедию разрыва у меня не было ни малейшего желания, наиважнейшей была та, что, повинуясь импульсу, как это случалось с моим отцом, но только, в отличие от него, не имея духу привести угрозу в исполнение, я грозил существу, находившемуся в безопасности, но, чтобы оно не вообразило, будто я бросаю слова на ветер, я зашел слишком далеко, изображая истинность своих намерений, и отступил, только когда противник, поверив моей искренности, испугался не на шутку.

Вы читаете Пленница
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату