же самое происходит с Альбертиной, то у меня на уме было одно: как бы удержать ее силой. Когда я писал Жильберте, что мы больше не увидимся, я в самом деле намеревался порвать с ней, с Альбертиной же я искал примирения, и все, что я ей говорил, была сплошная ложь. Словом, мы оба старались казаться совсем не такими, какими были в действительности. Так всегда бывает с людьми, стоящими лицом к лицу, ибо каждый из них не знает всего, что творится в другом, а если и знает, то не может всего осмыслить, и оба выявляют самое для них не характерное – то ли из-за того, что не умеют в себе разобраться и считают это неважным, то ли из-за того, что незначительные преимущества, которые от них не зависят, представляются им существенными, рисующими их в наиболее выгодном свете, а с другой стороны, они делают вид, что не дорожат тем, что им дорого – дорого потому, что они боятся, как бы их не стали презирать за отсутствие у них этих качеств, а это такие качества, к которым они якобы относятся с особым пренебрежением, более того: с отвращением. В любви это противоречие возведено на высшую ступень – быть может, исключая детский возраст, – ибо тут человек заботится больше о личине, которую он надевает, чем об уяснении намерений другого лица, может быть потому, что считает эти намерения прямо ведущими к исполнению наших желаний, мои же намерения, с тех пор как я вернулся домой, заключались в том, чтобы добиться от Альбертины прежнего послушания, чтобы она в пылу раздражения не требовала от меня большей свободы, чтобы отпускать ее из дому на один день, но только не теперь, когда она обнаруживала поползновения к независимости, а это вызывало у меня бешеную ревность. В известном возрасте люди, побуждаемые самолюбием и дальновидностью, желают именно того, к чему как будто бы их не тянет. А в любви обыкновенная проницательность, которая, по всей вероятности, не имеет ничего общего с истинной мудростью, особенно упорно толкает нас во власть духа двойственности. Самым сладостным, что было для меня, мальчика, в любви и что мне представлялось ее сущностью, – это выразить, не стесняясь, любимой девушке свои чувства, мою благодарность за ее доброту, мое желание всегда жить с ней вместе. Но я отдавал себе ясный отчет – благодаря моему собственному опыту и опыту моих друзей, – что изъявление подобных чувств отнюдь не заразительно. Старая жеманница барон де Шарлю, рисовавшая в своем воображении красивого молодого человека, верила в то, что она сама стала красивым молодым человеком, и все чаще и чаще обнаруживала свою женонодобность в смешных проявлениях мужественности, но этот случай подходит под закон, применяющийся далеко не только к баронам де Шарлю, под такой широкий закон, который даже любовь не исчерпывает целиком; мы не видим нашего тела, а другие его видят, мы «следуем» за предметом наших мыслей, за предметом, находящимся перед нами, незримым для других (иной раз становящимся видимым благодаря художнику, поклонники которого нередко бывают, однако, разочарованы, когда у них появляется возможность ознакомиться с творчествсм в целом этого художника, в лице которого внутренняя красота выражена столь несовершенно). Как только мы что-то замечаем – «стоп, машина». Днем я воздержался от изъявления Альбертине моей глубокой благодарности за то, что она не осталась в Трокадеро. А вечером, боясь, что она от меня уйдет, я притворился, что настаиваю на ее уходе, причем это притворство было подсказано не только – мы сейчас это увидим – уроками, которые, как мне казалось, я извлек из моих прежних увлечений и которыми я попытался воспользоваться и в данном случае.
Мысль, что Альбертина может мне заявить: «Я хочу несколько часов быть одной, я хочу быть в отсутствии двадцать четыре часа», наконец, может обратиться ко мне еще с какой-нибудь просьбой о свободе, которую мне трудно было бы предугадать, но которая меня пугала, – эта мысль промелькнула у меня в голове на вечере у Вердюренов. Но она тут же исчезла: ей противоречило все, что Альбертина постоянно твердила мне о том, как хорошо живется ей у меня. Если у Альбертины и было намерение меня покинуть, то проявлялось оно не прямо: оно угадывалось в печальных взглядах, в признаках нетерпения, в словах, которые его никак не выражали, но, если вдуматься (да и думать-то было нечего – язык страсти понимаешь мгновенно, даже простонародье понимает слова, порожденные тщеславием, злопамятностью, ревностью, туманные, однако пробуждающие у собеседника некую интуитивную способность, которая подобна «здравому смыслу», «самому распространенному, – по словам Декарта406, – свойству на свете»), объяснялись только жившим в ней чувством, которое она скрывала и которое могло довести ее до составления планов жизни без меня. В выражении этого намерения не было никакой логики; равным образом, предчувствие этого намерения, появившееся у меня в тот вечер, оставалось столь же неясным. Я продолжал жить, строя гипотезу, согласно которой я должен был все, что мне говорила Альбертина, принимать на веру. Но возможно, что все это время меня не оставляла другая гипотеза, на которой мне не хотелось задерживаться; это тем более вероятно, что, если бы не вторая гипотеза, я бы не постеснялся объявить Альбертине о моем отъезде к Вердюренам, а некоторое удивление, которое вызвал во мне ее гнев, было бы непонятно. По всей вероятности, во мне жило представление совсем о другой Альбертине – не о той, которую я создал в своем воображении, не о той, чей образ искажали ее слова, но и не абсолютно выдуманной, потому что она представляла собой зеркало некоторых прежних ее душевных движений, как, например, ее неудовольствие из-за того, что я поехал к Вердюренам. Частые тревоги, охватывавшие меня уже давно, боязнь сказать Альбертине, что я ее люблю, – все это соответствовало моей второй гипотезе, объяснявшей также многое другое и отличавшейся еще тем свойством, что если я принимал первую, то вторая становилась от этого еще правдоподобнее, так как, объясняясь Альбертине в любви, я этим только ее раздражал (впрочем, она приводила другую причину своего раздражения).
Должен сознаться, что мне показались особенно важными и поразили меня, как симптом обвинения, которое будет ей мною предъявлено, ее слова: «Наверно, у них на вечере будет мадмуазель Вентейль», на что я ответил с наивозможной жестокостью: «Вы мне не говорили, что встретили госпожу Вердюрен». Если Альбертина была со мной суха, то, вместо того чтобы признаться, что мне грустно, я становился злым.
Проанализировав все это, приняв во внимание неизменную систему возражений, в корне противоречивших тому, что я навоображал, я мог быть уверен, что если вечером я ей скажу, что расстаюсь с ней, то это будет означать – еще не успев дойти до моего сознания – вот что: я боюсь, что она захочет свободы (правда, я не сумел бы точно определить, что это за свобода, от которой меня бросало в дрожь; во всяком случае, это была такая свобода, которая предоставляла ей возможность обманывать меня, или, по крайней мере, такая, при которой я не мог быть спокоен, что Альбертина меня не обманет), а мне захочется из самолюбия, из хитрости показать ей, что я этого нисколько не боюсь, как уже случилось в Бальбеке, когда я загорелся желанием, чтобы она была более высокого мнения обо мне, и впоследствии, когда я стремился к тому, чтобы у нее не оставалось времени скучать наедине со мной.
На возражениях против второй гипотезы, несформулированной, заключавшейся в том, что Альбертина всегда говорит не то, что думает, – якобы нигде ей не было бы так хорошо, как у меня: отдых, чтение, уединение, ненависть к сафической любви, на этих возражениях останавливаться не стоит. Альбертина, принимавшая мои слова за чистую монету, получала ложное представление о моих переживаниях: ведь я же никогда не выражал желания расстатъся с ней, я не мог без нее жить, а вместе с тем в Бальбеке дважды признавался ей в любви к другой девушке: первый раз – к Андре, второй – к некоей таинственной особе, оба раза – из ревности к Альбертине. Мои слова никак не отражали моих чувств. Если у читателя не остается сильного впечатления, это значит, что я, повествователь, рассказываю о моих чувствах моими словами. Если же я скрываю чувства и если читателю хорошо известны только мои поступки, как бы они ни расходились со словами, у него часто создается впечатление от этой фантастической крутоверти, что у меня голова не в порядке. А между тем другой способ был бы ненамного правильнее того, которого я решил придерживаться, так как наглядные представления, заставлявшие меня так или иначе действовать, совершенно не похожие на те, что сталкивались в моих словах, были еще очень неясны; я плохо знал свой душевный склад, определявший мои поступки. Сегодня я хорошо знал субъективную истину. Что же касается истины объективной, то точнее ли, чем разум, интуиция, которой обладает душевный склад, улавливает истинные намерения Альбертины, есть ли у меня основания доверяться душевному складу или же, наоборот, он запутывает намерения Альбертины вместо того, чтобы расцепить их, то об этом мне судить трудно.
Безотчетный страх, что Альбертина от меня уйдет, охвативший меня у Вердюренов, сначала рассеялся. Домой я вернулся с таким чувством, что я сам пленник, а вовсе не с таким, что сейчас я свижусь с моей пленницей. Но рассеявшийся было страх с еще большей силой вновь овладел мною, когда, объявив Альбертине, что я был у Вердюренов, я увидел, как на ее лицо наслаивается загадочное раздражение, которое, впрочем, проступило у нее не в первый раз. Я хорошо знал, что это лишь кристаллизация в плоти обоснованных претензий, мыслей, понятных тому, кто их развивает и кто об них умалчивает, синтез