Читал недоступного и не издаваемого тогда «эмигранта» Сашу Черного:
Кобрин совершенно артистически мог по-украински цитировать «Энеиду» Ивана Котляревского или стихи Тараса Шевченко: «Думы, мои думы…». Перед Пушкиным он благоговел, и нас учил такому же отношению к гению, против звенящей поэзии которого нам поголовно была сделана профилактическая «прививка» в нашей очень средней школе. А на четвертом курсе я ему читал, запинаясь самиздатского Иосифа Александровича: «Пусть и вправду, Постум, курица не птица, но с куриными мозгами хватишь горя…»
О Л.Н. Гумилеве, тогда не разрешенном еще, он как-то точно сказал, хохотнув, что журнал, в котором его печатают надо назвать не «Природа», а «Природа и фантазия». И все. А этого нам было достаточно, чтобы понять: не стоит обольщаться. «Также, как я не верю в священный Кааб, так я не верю во «внеисточниковые знания», – иронически отзывался он о творениях другого «письменника».
В течение нескольких лет Кобрин регулярно вел познавательные радиопередачи на всесоюзном радио, в которых слушателям следовало отыскать ошибки в историческом тексте незатейливого автора Ляписа Трубецкого, названного в честь героя Ильфа и Петрова. Мы слушали передачи, сценарий и текст которых писал Кобрин, и старались не отставать от школьников, которые обнаруживали несуразность появления в контексте «карманов на одежде московита» или «картофеля на Руси в ХVI в.». На всю жизнь осталась привычка отыскивать неправду в деталях исторического повествования!
Он обожал вкусно поесть, сам неплохо готовил и с веселым воодушевлением рассказывал о диковинной пище москвичей, о пареной репе, которую наши предки ели вместо картошки, о том, что такое монастырская уха, сколько «наливов» в древнерусских яблоках отмечено в одном из списков «Домостроя». Он знал всю Москву, все названия, старые и новые, всех исторических улиц, знал, какая их часть находилась в Опричнине, какая – в Земщине, где у царевых черных стражников были «стожки», где они поили лошадей. Он с восхищением рассказывал о князе Святославе, который ел в походах поджаренное на углях мясо. Ссылаясь на В.В. Похлебкина, он увлеченно рассказывал о старинных кабаках и водке на Руси, и откуда она взялась... Мы вместе с ним научились проникать в незапамятные времена, когда в глухих лесах Восточно-Европейской равнины, между Окой и Волгой кочевали славянские и финно-угорские племена: «Чудь начудила и меря намеряла…». Говорил: если бы ему, как князю Владимиру, предстоял выбор веры, он предпочел бы Православие: очень оно красиво!
Он, «наследник по прямой» ученых М.Н. Тихомирова и С.Б. Веселовского, А.А. Зимина, воспитание которых попросту не позволяло невежливости в научном споре, мог в пух и перья «разбомбить» тот или иной опус противника, но никогда не опускался до «партийных» ярлыков. Он всегда и на лекциях и в разговоре, четко произносил имя, отчество, делал паузу и затем – выговаривал фамилию. Никогда не помню, чтобы даже злейшего научного…, скажем, оппонента, он называл только по фамилии. Кобрин был начисто лишен даже допустимых оскорбительных выпадов в противоборстве с представителями других исторических школ или вне науки находившихся авторов. Меняясь в лице, когда его принуждали говорить о неприятелях, он преставал улыбаться, еще более четко говорил, кто, что и когда заявил, и почему так утверждать некорректно. Во всем показывая образец корректности, он нас, своих студентов, звал по имени и всегда на «вы».
Он нам многократно говорил, даже если бы декабристы победили в 1825-м, то освобождение крестьян все равно состоялось бы только в 1861 году. Он доказывал нам, что существуют объективные законы истории, которых обойти по собственному субъективному желанию невозможно. Не будучи «государственником», он в такой же мере был чужд «анархизма» («знали бы вы, что творилось при батьке Махно на Украине!»). Однако народнический идеал, уцелевший со времен земской интеллигенции, был для него особым критерием в оценках исторических фактов и событий. В оценках «большого террора» или «опричнины» он исходил из точной аксиологии, объясняя, кто в первую очередь попадал под топор державного палача, а кто – во вторую, в третью… И оценка опричнины и сталинских репрессий для него вовсе не начиналась и никак не заканчивалась расправой над «известными боярами», но он всегда обнаруживал безымянную массу погубленных душ, подчеркивая вслед за С.М. Соловьевым: «не произнесет историк слов оправдания такому человеку…». Насилие во всех видах ему было чуждо, по всей вероятности, он был последовательным пацифистом. Именно Кобрин мне рассказал, особом бесстрашии Натальи Горбаневской, которая в 68-м, вышла на площадь с грудным сыном…
Сам отличник, Кобрин рассказывал, что во времена его студенчества (вторая половина 1940-х, описанные у Ю.В. Трифонова в «Доме на набережной» или у А.Ю. Германа «Хрусталев, машину!») он в ночь перед экзаменом, запасался чашкой черного «Мокко», который выпивал, дабы бодрствовать: «Верхом неприличия и нарушения неписаного этикета считалось в эти ночи спать!». Как и все яркие и интересные преподаватели, он не любил экзаменовать, превращая скучную процедуру в собеседование, в котором он интересовался нашим мнением, а не заранее ему одному известным ответом. Испытание обретало особый статус, становилось по-настоящему серьезным и значительным. «Вам, милорд, как стимул для учебы экзамены не нужны, Вы интересуетесь предметом и без подстегивания…». Похвалу я надолго запомнил – эта оценка более серьезная, чем «отлично» в зачетке.
В период стагнации считалось принятым «гордиться» и восхвалять конкурсы в вузы: все эти «7 или 9 человек на место»... Кобрин никогда не преувеличивал «значимости» всех этого вступительного «отбора», отчетливо осознавая, какое число «позвоночников» поместили согласно феодальному непотизму. Однажды он сделал кому-то из болтавших замечание, сурово возмутился: «Вы, те несколько человек, которых сюда приняли «по блату», должны понимать, что сидите в этой аудитории на чужом месте!». Это для меня стало характеристикой эпохи брежневщины и нескольких последующих: ведь буквально все и везде сидели не на своем месте и занимались не своим делом.
В.Б. говорил, что многих юношей зачисляют на истфак исключительно по причине ношения «штанов», а надо бы принимать самых подготовленных. Он брезгливо относился к мужскому шовинизму, ибо сильному полу не часто удается избежать всех ошибок «воспринимающего женского ума». Приводил в пример свою жену Эмму Григорьевну, защитившую столь сложную диссертацию по «мужской теме»: истории кавказского холодного оружия.
Владимир Борисович заявил на самой первой лекции: «В Великобритании Шекспира играют на языке ХVI в., на котором были написаны пьесы, хотя язык с тех пор очень изменился, так и вам предстоит услышать подлинные тексты на древнерусском, а не в пересказе». Он с упоением читал источники, чем и нас увлек: «Откуда есть пошла руськая земля…»... так в источнике! Его подход к истории был языковым, «переходом в прошлое» через язык. Он подчеркивал: знание языка, на котором «пишется история» – важнейшее, что некогда решило и его судьбу. Он владел французским и итальянским, читал по-польски, но выбрал специализацию по русской истории, ибо только носители языка способны познать прошло своей страны.
Со временем я выбросил все свои студенческие тетрадки, в которых старательно записывал лекции. Лишь одна тетрадь в вишневом коленкоровом переплете от той поры осталась, ее нельзя утратить. И не по