пронзительное чувство, где стыд сочетался с унизительным сознанием своего бессилия. Неуверенность — то ли он стоит над трупом, то ли над умирающим человеком — мучила его с нарастающей силой. Но от этого неведения и противоречивых чувств, которых он доселе не знал, он постепенно забывал о самом себе, точно судьба этого чужого человека становилась его собственной. Он не знал, как ему быть. Только теперь, обнаружив собственное бессилие, он начал отдавать себе отчет, что он всего лишь один из толпы и что ему недостает сил и смелости, чтобы вырваться из этих пут, связывающих несколько тысяч человек покорной подчиненностью. С молодых лет он был знаком с насилием. Но теперь ему казалось, что он впервые в жизни столкнулся с его крайней формой. И тут же все, что он изведал раньше, все сражения, усилия, победы и достижения показались ему скорее легкими случайностями, чем подлинными ценностями. «Сколько же свершений, — думал он, — являются свершениями только потому, что на пути к ним не стоит что-то по- настоящему трудное и тяжелое». Теперь он видел свою жизнь ясней, чем когда-либо. Не презирал ее. Только уловил в себе легкий трепет сожаления, что раньше не понял, чем может быть человеческая судьба. Но одновременно и что-то вроде благодарности, что испытание это так долго не постигало его, служило хоть каким-то утешением.
Пошел дождь, плотный и равномерный. Все заполнил его шум. Ветер стих. И только этот монотонный шум под сводом ночи шел с одного края плаца к другому, неторопливый и огромный, поверх темных рядов и в полной тишине. Вокруг царило почти что спокойствие. Только где-то изредка раздавался крик кого-нибудь из эсэсовцев. Большинство из них, утомившись многочасовой поверкой, притихли. Толстый Грейсер бродил по плацу осоловелый и мокрый, Штурмер останавливался у разных блоков и тупо вглядывался в лица стоящих, но этим и ограничивался, никого не избивал. Крейцман и Надольный куда-то пропали. И курчавый Дитрих. Лучи прожекторов все так же вонзались в глубь темноты. Поиски пропавшего продолжались.
— Который может быть час? — шепнул кто-то позади Смолы.
Никто не ответил. Тишина царила в шеренгах, но уже отличная от прежней тишины страха. Это было молчание усталости и постепенного умирания, когда в теле уже перестает тлеть надежда и даже страх угасает и мертвеет. Все чаще слышался глухой шум падающих тел.
Дождь шел все так же равномерно и плотно. Кто падал, тот уже не поднимался. И тихо умирал, неизвестно когда.
Соседом Трояновского справа был Ольшановский, садовник из-под Билгорая. Этот молодой человек с исхудалым и отмеченным тяжелой болезнью лицом казался как бы отсутствующим среди окружающих его людей. И действительно, мысли его были далеко. Он думал о своем ребенке, который должен был родиться как раз в эти дни. Когда его забирали вместе с отцом и младшим братом, жена ходила на втором месяце. То время казалось ему неправдоподобно далеким. Целые годы отделяли его от свободы. Отца уже не было в живых, брата, девятнадцатилетнего Франека, тоже. Умерли здесь. Иногда Ольшановский забывал, как выглядит жена и как выглядит их дом. Вся его прежняя жизнь распадалась в нем, и не раз, вот как сейчас, он, пытаясь воскресить ее, обнаруживал в себе только туманные тени. И лишь мысль о ребенке, который должен родиться, была ясной и уверенной. У него не было надежды, что он увидит когда-нибудь это неведомое существо. Он знал, что туберкулез желудка, признаки которого он заметил месяца два назад, не позволит ему долго жить. Он явственно чувствовал приближающийся конец. Но чем больше он терял силы, тем сильнее внедрялась в него мысль о ребенке. И еще сидела в нем мысль о земле. Она одна за двадцать семь лет его жизни не переставала быть, существуя в полях и лесах, в небе и в воздухе, такая близкая и отчетливая, как будто никогда не подлежала изменению, верная и постоянная среди всех перемен людского бытия. Сейчас он дошел до состояния такого изнурения, что все стало ему безразлично. Он не чувствовал ни своих мучений, ни мук товарищей. Ему было все равно, будет ли он стоять еще час или десять. Даже собственная смерть не умещалась в его воображении. И только эти две сплетенные в нем мысли, словно два голоса, отчетливо, хотя и приглушенно, делали близкими отголоски покидающей его жизни. В них таилась почти светлая надежда. Но туманное присутствие ее он ощущал как бы вне себя, как что-то перерастающее его, более совершенное и прочное, чем все, что он был в силах пережить. Он думал, что если родится сын, то его будут звать Петр, а если дочка, то Анна. Он повторял эти два имени, и их безмолвное звучание вызывало у него воспоминания о родных местах. Порой он совершенно переставал осознавать, что находится в толпе. Он уходил в глубокое одиночество, но не воспринимал его как обособление.
Толпа заключенных пребывала в неизменной неподвижности. Шли часы. Ночь уходила в свою глубь.
Где-то уже поздно Павловский очнулся. Легкая дрожь пробежала по его спине. Смола вздрогнул и напряженно вгляделся в него. Тот тихо застонал, продолжая лежать неподвижно, вжавшись лицом в землю. Через минуту застонал снова. И тут как раз показались Крейцман и Надольный. Смола, который уже собирался нагнуться над лежащим, быстро отпрянул и выпрямился. «Пропал», — подумал он. Но все не отрывал слезящихся от холода и жара глаз от лежащего. Стон повторился, уже громче.
— Вот зараза, — тихо ругнулся кто-то сзади.
Через минуту, когда стоны возобновились, Смола услышал позади злой шепот:
— Ты, уйми этого дурня, услышат…
Смола не шелохнулся.
— Ты! — шептал все тот же голос. — Слышишь? Хочешь увидеть их здесь?
Смола невольно взглянул на своих сотоварищей. Увидел обращенные на него взгляды смертельно усталых, исполненных слепой ненависти людей. Он чувствовал, что должен твердо не уступать им. Но не сделал этого. «Я тоже боюсь», — подумал он. Сейчас он чувствовал себя так плохо, что был уверен, что долго не простоит. «Если я сейчас не умру, буду им мешать», — тупо думал он. Он прикрыл глаза и отдался во власть горячечного одурения.
Внезапно он услышал вблизи голос Шредера. Он подобрался и поднял веки. Перед ним стоял капо.
— Что с ним? — спросил Шредер, указывая на лежащего Маковского. — Жив?
— Умер, — ответил Смола.
Капо взглянул на Павловского.
— А этот?
Смола не успел ответить, как лежащий простонал. Шредер с минуту молчал. Хотя и подтянутый и как всегда с непроницаемым лицом, выглядел он очень усталым. Наконец, ни на кого не глядя, он глухо сказал:
— Есть приказ, чтобы все живые стояли в строю.
Тишина.
— Все, — повторил он.
И вдруг взглянул на Смолу.
— Подними его!
Смола нагнулся и подхватил лежащего под руки. На миг он увидел вблизи мышиное лицо Павловского, серое, без кровинки, с широко открытыми глазами, которые западали в глубь глазниц и затягивались туманом. Он хотел приподнять тело, но силы тут же покинули его, он ослабел и покачнулся. Кто-то сбоку поддержал его.
Шредер только взглянул на него и молча стал сам поднимать старшего. Но тот выскальзывал из рук. Он поддержал Павловского плечом и обнял. Где-то неподалеку раздавался громкий голос Крейцмана.
Голова Павловского бессильно свисала с плеча Шредера. Частая дрожь сотрясала его тщедушное тело. Шредер прикрыл глаза. Поддерживая умирающего, он сам выглядел мертвым. Моросил дождик, и в воздухе висел липкий туман. Земля дымилась, как после угасающего пожара.
И тут заключенные третьего блока увидели, что Шредер положил старшего обратно на землю. А сделав это, присел рядом. Умирающий схватил его за руку. И тут же с наклоненного лица капо словно спала маска, которую он носил столько лет. Исчезло известное всем служебное рвение, и необычно красивая и чистая ясность подсветила изнутри эти мужские, твердые черты.
— Kamerade![3] — шепнул он вполголоса.
Павловский напряженно вглядывался в нагнувшегося над ним человека и судорожно сжимал в своей руке ладонь капо. Тот, казалось, обо всем забыл и видит только лицо умирающего. Голос Крейцмана явственно приближался.