С другой стороны ближайшим соседом Стася был Ваховяк, восемнадцатилетний рабочий из Лодзи, почерневший от побоев, ожесточившийся и угрюмый. Сзади судья из Торуня, Маковский, начавший страдать сердцем с того времени, когда он был приговорен к получасовому обливанию холодной водой из брандспойта. Дальше известный народный деятель Смола, старший Павловский и тот умирающий врач Парчевский, который, не умерев во время утренней поверки, второй раз был вытащен на плац.
Стась слышал позади себя, почти на своей спине, его короткое, стонущее дыхание. В тишине, которая царила среди стоящих десятками, это нечеловеческое дыхание, упорно борющееся со смертью, звучало иной раз очень громко. Когда оно стихало, Стась судорожно напрягался, шире разводил плечи, уверенный, что умирающий через минуту повалится ему на спину. И тогда в нем стихала собственная боль. Несколько секунд он томился в ожидании этого. С предсмертными хрипами боль возвращалась, но теперь она уже казалась почти облегчением.
— Тс-с! — шепнул в какой-то момент стиснутыми губами старший.
Тишина, и без того напряженная до предела, стала еще пронзительней. От сгустившегося напряжения люди почти перестали дышать. Эсэсовцы приближались.
Первым шел Ганс Крейцман. Из лагерных эсэсовцев он был одним из самых молодых. Лет двадцать, от силы двадцать два, но по виду можно дать и того меньше, совсем еще мальчишка. Светловолосый, с черными, ярко очерченными бровями, нежным овалом лица и безмятежными голубыми глазами.
Стась Карбовский смотрел прямо перед собой, но чувствовал, что руки стоящего рядом рабочего судорожно сжимаются в кулаки. Хрипение доктора Парчевского снова стихло, и можно было услышать, как старший, видимо теряя над собой контроль, вдруг зарыдал глухо и странно, словно неожиданный всхлип прервал у него попытку набрать побольше воздуха. И вот Крейцман остановился перед вытянувшимся Шредером. Слегка прогнувшись в плечах, с ременным хлыстом, небрежно свисающим с опущенной руки, он задал капо какой-то вопрос. Никто из блока слов не расслышал. Крейцман редко повышал голос. Не донесся до рядов и ответ Шредера.
Тем временем подошли и остальные. Низенький и толстый, похожий на бульдога Грейсер, рябой, с длинными, ниже колен, руками Шмидт, молодой курчавый Дитрих, бывший боксер Штурмер с низким лбом и расплющенным носом. Грейсер поправлял куртку, Дитрих, заткнув хлыст за пояс, платком вытирал с руки кровь. Все остановились подле Крейцмана. Только Штурмер прошел дальше и, остановившись перед первой шеренгой, принялся тупо водить своими маленькими, глубоко посаженными глазами по неподвижным лицам.
Так началась эта поверка, самая долгая из всех, какие доселе бывали в Освенциме. Стоял весь лагерь, все блоки. По приказу коменданта лагеря отбой должен был наступить только тогда, когда найдется недостающий. Поиски длились вот уже два часа. Эсэсовцы и капо сразу же после тревоги разбежались по лагерю и по местам работ. Обшаривали все углы. Щупальцы прожекторов неустанно проскальзывали в глубины мрака, окружающего лагерь, и в разных концах этих неожиданных озарений, точно на грани молчаливой и бескрайней ночи, раздавались хриплые крики, резко и пронзительно кромсающие тишину. Капо, надзиравший за разборкой домов, этот добродушного вида полный немец, также участвовал в поисках. И хотя он хорошо ориентировался в местности, толку от него было мало, потому что, избитый Крейцманом, он едва держался на ногах. Всю местность, на которой находились домишки, назначенные на слом, обшарили обстоятельно и неоднократно. Пропавшего нигде не было.
С течением времени ярость эсэсовцев нарастала. Ночь, достигнув предела, длилась дальше, темная и чужая. Холод становился все пронзительнее. Воздух все больше отсыревал, и под конец посыпалась мелкая и льдистая морось. Тополя вдоль блоков все сильнее набухали ветром. Они шумели длинной вереницей от края до края, кидая на плац и на людей тревожные, рваные тени. Эти тени, отмеченные нетерпеливым дыханием ночи, подступа чи к самому третьему блоку.
Стась Карбовский упорно вглядывался, стараясь сочетать протекание времени и свою боль и усталость с этим беззвучным проникновением мрака в свет. В двух шагах перед строем, как раз перед Трояновским, лежал доктор Парчевский. Он первый, поскольку стоял согнувшись, безразличный и глухой ко всему, обратил на себя внимание разъяренных эсэсовцев. Штурмер выдернул его из рядов и, поддерживая плечом, бил стиснутым боксерским кулаком, сосредоточенно, как автомат, с неизменно тупым выражением своего плоского лица. Происходило это недолго, но стоявшим поблизости время казалось бесконечно долгим. Сейчас доктор Парчевский лежал на том самом месте, где его бросил Штурмер. Лежал навзничь, но из-за поджатых колен казался удивительно маленьким, точно был без ног. Тени тополей не доходили до этого места. В ослепительном свете прожекторов, уставясь открытыми глазами в ночь, лицо умершего становилось спокойным, и тишина медленно стирала с него следы страдания. Пока наконец оно не стало самим спокойствием и тишиной.
Трояновский стоял с тяжело опущенными веками. Но и в эту щелочку он охватывал взглядом мертвого. С губ, рассеченных хлыстом молодого Дитриха, стекала кровь на подбородок и ниже, на арестантскую форму. Он не обращал на это внимания. Настойчиво в замедленном ритме кружили в голове его собственные слова, когда месяца за два до ареста он доказывал друзьям, что, даже испытывая величайшие мучения и унижения, человек может сохранить свое достоинство. Он говорил тогда: «Я верю, дорогие мои, что ничто не может убить в человеке его свободы, надо только хотеть ее отстаивать, но отстаивать перед самим собой, перед слабостью, перед страхом, перед отсутствием надежды. Нет на земле силы, которая могла бы уничтожить нашу свободу, если мы хотим ее отстоять». Теперь он знал, что можно самому снести унижение и можно спокойно принять самый жестокий конец, но унижение, которое предает смерти другого человека, беззащитного и одинокого, бывает непосильной тяжестью. Он чувствовал, как распадается и ломается в нем эта внутренняя свобода, которую он упорно и сосредоточенно отстаивал с первого дня заключения, свобода, не служащая ничему иному, кроме отстаивания собственного достоинства. Он уже свыкся с мучениями и унижением. Видел это ежедневно. И смерть тоже. Но со злобой, с презрением и жестокостью, которые бесчинствовали вокруг, свыкнуться не мог и не умел. Он не раз винил себя в черствости, потому что мучители задевали его глубже, чем вид их жертв. Зло, на которое человек способен, та бездна, которую нужно вблизи увидеть собственными глазами, чтобы поверить в нее, эта безграничность чудовищности, дремлющей в человеческом существе и бесстыдно, с победным торжеством являющей себя среди бела дня, это был ужас, превышающий все, что человек в состоянии вынести.
Он смотрел на лицо умершего доктора и, несмотря на усталость, которая все немилосерднее обессиливала его, борясь с внутренним отупением, пытался как-то упорядочить обрывки своих ощущений. Он думал с усилием, точно продираясь сквозь тяжелый туман: «Страдание в порядке вещей этого мира. Я могу быть собою, страдая. Могу быть собой, умирая. А это что-то значит, это надежда. Это может быть победой. А зло?»
Ответа в себе он не находил. Вопрос камнем падал в пропасть, и из глубины не долетало никакого отголоска.
В конце блока, где-то сзади, слышен был голос Шредера. Вот он кого-то ударил. Потом быстро пробежал вдоль шеренги, кулаки стиснуты, в руке хлыст. Поперек лица синий рубец от удара Ганса Крейцмана. Обогнув останки доктора и ни на кого не глядя, он остановился на противоположном конце блока.
Со стороны плаца как раз подходил светловолосый Крейцман. Шредер тут же вернулся. Остановился вдруг перед Ваховяком и спросил его о чем-то по-немецки. Тот, не понимая, молчал. Тогда Шредер, не глядя на него, ударил по лицу. Ваховяк даже не дрогнул. Лицо его еще больше помрачнело, а взгляд, устремленный на капо, стал жестким. Шредер не успел отойти, когда подошел Крейцман.
— Что он сделал? — спросил он, указывая хлыстом на Ваховяка.
Какой-то момент Шредер колебался. Он стоял на краю удлиненных теней от тополей и неподвижностью застывшей фигуры еще больше усиливал впечатление, будто земля под его ногами колышется.
Стась Карбовский с неизменным упорством следил за движениями этой тени. Вдруг он услышал голос Шредера. Капо объяснял, что ударил Ваховяка за дерзкий взгляд.
Наступила тишина. Теперь, когда не стало доктора, вместо него судья Маковский нарушал ее тяжелым, судорожным дыханием человека, который с трудом набирает воздух. Стась снова чувствовал это дыхание почти на спине. Но смерть вдруг перестала ужасать его. Он не воспринимал ее. Она была где-то вне всего этого покоем и неведением. Само умирание — вот это страшно. И, неведомо в который раз, тенью