— Это из-за меня… — прошептал он.
И схватил Стася за руку.
— Прошу меня простить…
И вновь начался кашель. И тут же по тонкой ткани его штанов потекло, и между ногами образовалась лужа.
— Да, — буркнул Стась, поглядывая в сторону кухни, — да уж что тут, какое тут прощение, уж как есть, так есть.
— Нет, нет, — слабо запротестовал учитель, — именно здесь и надо просить прощения.
Около кухни темнела толпа. Стась быстро повернулся к учителю и сказал с нажимом в голосе, которого никак не хотел:
— Может быть, но не надо об этом говорить, это или есть, или этого нет.
Учитель наклонил голову, глядя в землю. Со штанов его скатывались последние капли. Потом опять поднял глаза, неожиданно изменившиеся, проясненные острой жаждой жизни.
— Меня скоро выпустят, — прошептал он бодро, — придет освобождение, наверняка, я чувствую это…
И впрямь похоже было, что учителю выпадет этот невероятный выигрыш. Пока что ему повезло в другом. Когда после проверки стали формировать рабочие команды, учителя неожиданно освободили из числа тянущих каток и назначили на работу куда более легкую — разбирать несколько домишек на окраине городка. Дома эти портили коменданту лагеря чудесный вид из окна его квартиры, так что несколько дней назад они были очищены от жителей и назначены на слом. Работа была в самом разгаре и считалась в лагере вполне приличной, поскольку проходила под частичным прикрытием крыш и стен, а несущий службу капо был из наименее беспощадных и жестоких.
Ну и что? Как потом оказалось, освобождение Сливинского не заставило себя ждать. Но вечером учителя хватились на поверке. Пока блоки выстраивались десятками, первым заметил его отсутствие старший Павловский. Минувший день, хотя и был поспокойнее предыдущих, не вернул ему утраченного равновесия. С трясущимися руками и блуждающими глазами он стал нервно расспрашивать о Сливинском. Никто ничего не знал. Зная недомогание учителя, старший побежал в отхожее место. Там толпилось множество народа, проклятиями и окриками подгоняя тех, кто справлял нужду. Учителя среди них не было.
— Поверка! — крикнул Павловский.
И со страхом, захолодевшим в животе, полетел искать капо, надзиравшего при разборке домов. Нашел его на плацу подле пятого блока. Капо, коренастый, добродушный, брюхатый немец, побледнел, когда узнал, что одного из его работников недостает.
— Все вернулись! — крикнул он пронзительно. — Всех пересчитал.
Взгляд старшего устремился в глубину плаца, где толпились эсэсовцы. Высокой фигурой выделялся среди них Ганс Крейцман.
— Как выглядела эта скотина? — спросил капо.
Но Павловский неожиданно забыл внешний облик учителя. В мозгу его стало пусто, и в этой пустоте клубился один страх. Разъяренный немец, видя поглупевшее лицо старшего, ударил его по скуле.
Тем временем среди эсэсовцев началось движение. Некоторые уже направились к строю. Павловский моментально повернулся к блоку. Хотя он все еще не мог вспомнить внешности учителя, пробежав взглядом по рядам, он сразу понял, что его там нет. Заключенные также заметили отсутствие одного из своих, и по десяткам пробежала безмолвная тревога. Но Надольный еще ничего не знал. Зато тут же заметил старшего, поспешно устремившегося к своему месту в шеренге.
— Halt! — крикнул он.
В несколько прыжков он подлетел к нему и, схватив за куртку, принялся трясти и бить по голове резиновой дубинкой. С левого крыла, где стоял первый блок, доносились команды. Поверка началась.
Когда Павловский сумел выдавить из себя кошмарный рапорт, лицо унтер-капо потемнело. Он отпустил старшего и, пинком втолкнув его в строй, повернулся к Шредеру. Освобожденный Павловский быстро проскользнул на свое место. Никто на него не взглянул. Семьсот заключенных третьего блока стояли навытяжку. Воцарилась мертвая и тяжелая тишина, напоминавшая ту, что была вчера во время экзекуции. Приближающиеся крики эсэсовцев делали это молчание еще напряженнее. Вокруг темнела ночь. Ее высокий и нависающий вал сгущался, а из глубины его вырывался резкий ветер.
Шредер стоял уже на своем месте на левом крыле десятки. За ним Надольный. Крепкое, изрытое морщинами лицо ганноверского механика не выражало ничего, кроме службистского напряжения и ожидания. Зато грубоватая красота унтер-капо темнела пасмурнее обычного.
Тем временем у первого блока завязалась какая-то серьезная история, потому что толпа эсэсовцев вдруг ворвалась в глубь рядов, и тут же послышались гортанные вопли и звуки ударов. Многие из третьего блока украдкой обменивались взглядами. В толпе, хотя и связанной общим ожиданием и угрозой для собственной судьбы, каждый из семисот чувствовал себя беспомощно одиноким. Унижение и жестокость, надвигающиеся медленно, но неотвратимо, самим приближением сокрушали братство своих жертв. И если в эту минуту, осененную тенью смерти, в этом свете и в этой тишине, разрываемой хриплыми криками, что-то еще связывало людей, то лишь тела, худые и полуголые, отданные во власть страха.
Стась Карбовский стоял в первой шеренге. Весь день он чувствовал себя скверно. Шум в голове, приглушенный утренним умыванием, во время работы стал донимать заново, а около полудня из глубины этого мерного гудения прорезалась где-то в глубине уха тонкая, как укол иглы, боль. К вечеру шум сгустился, а боль как-то набухла. Но Стась не придавал этому значения. Только порой, когда боль нарастала, его охватывал страх, что терпение может оказаться беспредельным. И уж тут он боялся не боли, а неизвестности, таящейся за последним напряжением. Но и эта тревога охватывала его ненадолго, охватывала и тут же стихала.
После вчерашней смерти Вацека Завадского, с той минуты, когда тот прошел всего в двух шагах от шеренги, выбивая на барабанчике ужасающий по своей ребячливости ритм, а потом, стоя на возвышении, блуждал невидящим взглядом по толпе, Стась чувствовал себя так, словно перестал принадлежать себе. Что-то в нем перевернулось и переломилось. И лишь инстинктивно и очень смутно он отдавал порою себе отчет, что какая-то неведомая сила начинает отрывать его от жизни и медленно утягивает за собой в мертвый мрак.
Он стоял, как и все, вытянувшись, упершись босыми ногами в острый гравий плаца, и монотонный шум, который заполнял его голову, казалось, лишал реальности всю эту ночь, сгущающуюся вокруг, ослепляющие огни, хриплые ненавистные крики и толпу, безмолвную и напряженную. Он чувствовал лихорадку, но с нею было как-то хорошо. Ветер, налетавший холодным, сырым порывом, охлаждал его разгоряченное лицо.
Рядом стояли люди, которые с некоторого времени постоянно занимали тут свое место. Слева актер Трояновский, грузноватый, коренастый человек лет за пятьдесят, доставленный в лагерь несколько недель назад вместе с другими актерами из театра. Он стоял неподвижно, опустив слегка набрякшие веки, отчего они казались очень большими и тяжелыми, а все лицо, грубо вытесанное и сероватое, приобретало выражение сосредоточенного трагизма. Карбовский помнил Трояновского еще по роли Ричарда III, сыгранной им несколько лет назад. Особенно засела у него в памяти та ночная сцена, когда короля мучают угрызения совести. Свет прожектора выхватывал из темноты то же самое сведенное трагическим страданием лицо, находящееся рядом, а губы, крепко стиснутые сейчас, произносили проникновенным шепотом:
За Трояновским стоял исхудалый молодой человек, некий Ольшановский, огородник из-под Билгорая.