подмечать и изучать их в чтении, в наблюдении, по догадкам, всем нутром изучать и кормить ими человечество, как здоровым блюдом, которого еще не пробовали. «Вот задача-то! Восторг и присно восторг!» Вот уж действительно прочитал Дарвина между строк, от Дарвина к Гомеру и Шекспиру, Бетховену и Берлиозу, от наших Глинки и Даргомыжского, Пушкина и Лермонтова, Гоголя и Гоголя, под стать Гоголю никого не нашел, основательно определил собственные задачи в «Хованщине»… А с какой радостью и дерзостью он писал Стасову: «Никто жарче Вас не грел меня во всех отношениях; никто проще и, следовательно, глубже не заглядывал мне в нутро мое; никто яснее не указывал мне путь-дороженьку. Любы вы мне – это Вы знаете; люб и я Вам – это я чую. Если наши обоюдные попытки сделать живого человека в живой музыке будут поняты живущими людьми; если прозябающие люди кинут в нас хорошим комом грязи; если музыкальные фарисеи распнут нас, – наше дело начнет делаться и будет делаться тем шибче, чем жирнее будут комья грязи, чем яростнее будут хрипеть о проклятии. Да, скоро на суд! Весело мечтается о том, как станем мы на лобное место, думающие и живущие о «Хованщине» в то время, когда нас судят за «Бориса»; бодро, до дерзости, смотрим мы в дальнюю музыкальную даль, что нас манит к себе, и не страшен суд. Нам скажут: «Вы попрали законы божеские и человеческие!» Мы ответим: «Да!» и подумаем: «То ли еще будет!» Про нас прокаркают: «Вы будете забыты скоро и навсегда!» Ответим: «Нет, нет и нет. Мадам!» Дерзости хватит на раздачу всем судьям»… Стоит ли мне так опасаться премьеры «Хованщины», если Мусоргский, попирая законы божеские и человеческие, дерзко смотрел в даль своего существования и призывал к тому же всех «своих последователей».

Шаляпин попробовал голос, раздался какой-то орлиный клекот, он испугался, как это у него бывало. И дальше перелистал еще несколько страниц… От русских порядков ему тошнехонько, завидует он тем, кто уехал в Европу, кто в совершенно иной природе, чем «всероссийская болотная гуща», может «рельефнее и бойчее» проявить свои таланты. А ему так хочется показать народ, «цельный, большой, неподкрашенный и без сусального», показать «страшное богатство народной речи для музыкального типа, пока не всю Россию исколовратили чугунки». Повсюду и во всяких состояниях он думает и видит народ… С восторгом смотрел «Бурлаков» Репина, называл его коренником, а себя пристяжной, которой во все времена кнута доставалось больше… Народную драму он хотел написать; как только Петр и Софья стали выдвигаться на первый план, он тут же вывел их за сцену, «без них лучше». Он радуется найденной им хорошей выдумке, похожей на «правду», когда он придумал показать раскольницу Марфу в скиту… Сколько сил он потратил, чтобы создать образ Марфы, но пришлось многое подсократить в окончательном варианте. И сколько из-за этого пришлось убрать ради того, чтоб оперу сыграть в один вечер. А как было бы здорово поставить такую картину: раскольники выходят из леса в саванах и с зелеными свечами, готовые на самосожжение; раскольница идет за ними, но не для молитвы с ними идет. Ее еще терзают земные страсти, она уже в саване, но, увидев Андрея, все еще мечтающего о своей немочке Эмме, напевающего любовную песенку под окошком келий, где его зазнобушка, как ему кажется, скрыта Досифеем… Когда дурашка изрядно напелся, раскольница подходит к нему, и на мотив колдовства отпевает его… Сколько здесь могло быть яркого, контрастного, поистине трагического, но все это и многое другое Мусоргский безжалостно выбросил. Он выкинул немецкого пастора, пришедшего к Голицыну с просьбой разрешить немцам построить еще одну кирху в Немецкой слободе, урезал Эмму… Стасов протестовал против этих «доброхотных самоурезываний», – старался остановить, но Мусоргский был неумолим в своих устремлениях. Прав, конечно, Стасов: Мусоргский многое зря выбросил, он сам описывает сцену, которая могла бы стать украшением оперы… «Могу только сказать Вам, – писал он Стасову 23 июля 1873 года, – что кому ни показывал отпевание любовное, глаза пучат, до такой степени это небывалая штука; какие тут иезуиты; это смертный приговор любящей и брошенной женщины, а как тут сама собой объясняется глупость Андрея Хованского, что предпочел глупую, как он же, немку мощной и страстной женщине: раскольница язвит Андрея нелюбовью немки и жалеет его и ее, причитывая «Аллилуйя» и обходя его с зеленой свечой в обеих руках и в саване на мотив колдовства или заклинания, только иным ладом и иначе гармонизированным, пока не приходит на «ветер буйный» Досифей, в таком же саване и со свечою, возгласить, что приспело время в купели огненной осветитися и горе вознестися в обитель светлые – Божие…» Если б так, как задумал сначала, осталось, то опера могла бы быть еще значительнее для постановщика… И как хорошо Мусоргский отозвался о «путном попе», который подсказал ему, как можно передать характер напевов раскольничьих: нужно вспомнить старых дьячков и создавать раскольников в «обиходном напеве», «раскольничий вой будет прекрасным контрастом петровской теме». «Обычаем таким собираю отовсюду мед, чтобы соты вышли вкуснее и подсобнее, ведь опять-таки народная драма». Как хорошо и точно умел Мусоргский высказать свои мысли… Удалось ли неплохому Андрееву создать образ Шакловитого? Не так уж он и прост, как может показаться. Мусоргский считает его личностью характерной – «архиплут и с придатком напускной важности, некоего величия даже при кровожаднейшей натуре». Сложный и противоречивый персонаж, его нельзя играть то плутом, то с манией величия, он должен быть одновременно и тем, и другим, и третьим одновременно, одновременно… Удалось ли? Не провалит ли партию Андреев? Да и Збруева внушала опасения… А получилась ли у нас сцена с князьями? Ведь это поворотный пункт в Хованщине… Ведь Мусоргский очень ясно изложил творческий замысел этой сцены, и он, Шаляпин, не раз обращал внимание исполнителей на то, что эта сцена – ключевая, она ваяна для разоблачения в настоящем свете, в сущности, гнусного заседания у Голицына, где всяк лезет в цари и волостители. Лишь один Досифей имеет выработанное твердое убеждение, по своей бесхарактерности Голицын сначала приказывает убить Марфу, «чтобы проносу не было», а потом при виде вернувшейся Марфы растерялся, чем немедленно воспользовался Иван Хованский, самодовольный в своей всевластности, гордый и чванливый начальник стрельцов, взявший власть в свои руки… Терцет Голицына, Хованского и Досифея прерывается московским безобразием, «дурак-тараруй Хованский пользуется случаем, чтобы позабавиться над Голицыным, растерявшимся изрядно». Вроде бы много раз репетировали эти сцены… Может, примет ее избалованный зритель?

Шаляпин не раз брался за эту книгу, вникал в написанное Мусоргским сорок лет тому назад. Но постиг ли? Еще раз попробовал голос, озвучивание было превосходное. Пора было собираться в Мариинский театр. Хватит терзать себя сомнениями…

7 ноября 1911 года в Мариинском театре был настоящий праздник: Досифея слушали со слезами восторга на глазах.

10 ноября, как сообщали газеты Петербурга, по заказу Шаляпина в Казанском соборе отслужили панихиду по М.П. Мусоргскому, В.В. Стасову и Н.А. Римскому-Корсакову. Храм был буквально переполнен, были родственники и друзья покойных, представители музыкальной и литературной общественности, среди них – Д.В. Стасов, граф. И.И. Толстой, Д.В. Философов… Судя по всему, состоялось примирение левых недоброжелателей с Федором Шаляпиным.

Успешно завершив гастроли в Петербурге, Шаляпин исполнил свои обязанности по контракту и 4 декабря уехал в Москву, к своей семье, к своим любимым детишкам, по которым успел соскучиться, хотя в Петербурге он не имел времени скучать, занятый многогранными обязанностями.

Два события отметим в жизни Шаляпина: смерть Валентина Серова, поразившая его до глубины души, и 50-летие Константина Коровина. Жене Серова он послал телеграмму: «Дорогая Ольга Федоровна, нет слов изъяснить ужас, горе, охватившее меня. Дай Вам Бог твердости, мужества перенести ужасную трагедию.

Душевно с Вами». А о Коровине в газете «Утро России» появилось его приветствие другу: «От души поздравляю дорогого Константина Алексеевича с его пятидесятилетием. Огромного таланта этот человек, и многому я научился у него за нашу пятнадцатилетнюю дружбу. Скромно течет его плодотворная деятельность, но ярко блестит его талант и краски его. Много и глубоко чувствует его душа красоту, а природу он любит так, что об этом с удовольствием знают даже рыбы. Нужно ли говорить, как добр и отзывчив Коровин к беднякам, молодежи и начинающим художникам. Пусть же долго живет и здравствует дорогой художник на радость нам и на славу дивного искусства».

И в Москве он сразу же включился в работу в театре, ждали его письма от друзей и общественных деятелей. Оказал материальную помощь старому другу Никитину, недавно открывшему цирк на Большой Садовой улице, принял участие в концерте в пользу голодающих в Большом зале Российского Благородного собрания, весь доход от которого Шаляпин внес в Государственное казначейство в депозит градоначальства шести губерний, особенно пострадавших от голода, всего 16 523 р. 27 коп.

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату