завтра поставят Шекспира или Мольера на Эйфелевой башне, потому что постановщику важно не то, что задумал и осуществил в своем произведении автор, а то, что он, «истолкователь тайных мыслей» автора, вокруг этого намудрил… Нет уж, подальше от этих «новаторов». Вот многие мои друзья и критики говорят, что и я в некоторой степени не лишен новаторства, но я же ничего не сделал насильно. Я только собственной натурой почувствовал, что надо ближе приникнуть к сердцу и душе зрителя, что надо затронуть в нем сердечные струны, заставить его плакать и смеяться, не прибегая к выдумкам, трюкам, а, наоборот, бережно храня высокие уроки моих предшественников, искренних, ярких и глубоких русских старых актеров… Нет, я не догматик в искусстве и вовсе не отрицаю опытов и исканий. Не был ли смелым опытом мой Олоферн? Все хвалили, восторженные рецензии были, а сейчас, в новой постановке Мариинского, мой Олоферн должен снова привлечь новизной трактовки образа, он просто будет глубже, ибо и мой внутренний мир пополнился новыми переживаниями, чувствами, наполнился страданиями и любовью… Я до сих пор работаю над образом Бориса Годунова… А Мельник? Иван Сусанин? Мефистофель? Выходишь на сцену и все время волнуешься, удастся ли передать переживаемые моим героем чувства, мысли. И как бывает тошно, если увидишь, что свет на сцене не соответствует действию, плохо сидит на партнере костюм или аляповато поставлены декорации, небрежно расставлены «мелочи» обстановки, в которой приходится действовать. Конечно, подавляешь недовольство, но редко удается сыграть в полную силу при такой небрежности тех, кто ставит спектакль, участвует в нем… Прав Станиславский, что не выдает секретов Художественного театра, хотя и говорит о новых приемах чеховской драмы и новых художественных средствах воплощения, новых приемах сценической интерпретации…»
– Дорогое для нас внимание русского общества, выразившееся и в сегодняшнем торжестве, послужит нам поощрением для наших дальнейших работ. К сожалению, остается невыполненной одна из основных задач нашего театра – его общедоступность. Стремление к этой задаче еще более окрепло в нас после того, как мы на практике могли оценить культурную силу театра…
«Кажется, доклад идет к концу, слава Богу, тяжко все это слушать, хоть и интересно… Неужто только художественники продолжают хорошую, честную театральную традицию – быть «храмом искусства»?..»
Долго аплодировали Станиславскому. Стали расходиться.
– Иолочка! Я попрощаюсь с Костенькой, не скоро еще его увижу. Предстоят четыре спектакля «Годунова», а потом – Питер больше месяца. Ты подожди меня в фойе, а если хочешь, пойдем вместе.
Но Иола Игнатьевна сказала, что подождет его в условленном месте.
– Костенька! Ты был превосходен. Я с удовольствием послушал твои чудесные мысли, которые наводили меня на размышления и воспоминания, – сказал Шаляпин, входя в кабинет Станиславского. – Особенно мне понравилась мысль о новых приемах сценической интерпретации, основанных на заветах Щепкина и на новаторстве Чехова. Вот американцам бы послушать тебя, какие открытия для себя они бы сделали. Серый, нет, темный народ…
– Ты знаешь, Федор, что особенно меня удивило… – сказал Станиславский, задумавшись на мгновение. – Читал я в газетах о твоих выступлениях в Америке.
Шаляпин недовольно махнул рукой.
– Да, понимаю тебя. Удивило меня то, что они обратили внимание на то, что ты прекрасно сложен и по фигуре напоминаешь борца. А вот о твоем неповторимом таланте ничего не сказали, словно бы ничего особенного в твоем даровании и не заметили.
– Америка на театр смотрит иначе, чем Европа. Сам посуди, в «Севильском цирюльнике» я и в Америке имел определенный успех. Казалось бы, имел право на положительные отклики в печати. Но ничуть не бывало. Дня через два получил анонимное письмо, в котором были собраны вырезки из газет. Мне помогли перевести эти отклики: в них ругательски ругали примерно за одно и то же: как я осмелился сатирическими красками изображать итальянского священника; как я мог, сибирский варвар, профанировать религию. Тяжело и стыдно было смотреть на подобную игру… Понял? Разумеется, я всегда был далек от религиозных соображений, играя Дон Базилио. Журналисты расспрашивали о моих впечатлениях, о поездке в Новый Свет. Ну, я им высказал все, что о них думаю: я откровенно заявил им, что они не очень тонко понимают искусство. Напомнив, что комедия «Севильский цирюльник» написана французом, опера – итальянцем, а я, русский, играю в ней испанского попа, я выразил уверенность, что они и не будут понимать искусство до поры, пока сами не создадут американских Бомарше и Россини. Кажется, это им не понравилось. После этого в газетах писали обо мне, что я неблагодарный и неблаговоспитанный. Нет, я больше туда не поеду, хотя и платят там много… Если б ты знал, Костенька, как я люблю театр, какие необъятные силы таятся в нем.
– Да уж еще лет пятнадцать тому назад услышал я от Льва Толстого: «Театр есть самая сильная кафедра для своего современника». И действительно, с каждым годом убеждаюсь в этом: сильнее школы, сильнее проповеди. В школу еще надо захотеть прийти, а в театр всегда ходят, чтобы развлекаться. В школе надо уметь запомнить то, что там узнаешь. В театре запоминать не надо – само вливается и само помнится.
– Помнится и всякая чушь, которую несут с некоторых театральных подмостков, особенно сейчас, – сказал Шаляпин.
– Правильно! Театр – сильнейшее оружие, но, как всякое оружие, о двух концах: оно может приносить великое благо людям, а может быть величайшим злом. И современный театр есть величайшее развращающее зло. И тот, кто играет в поганых сегодняшних пьесках, заражает своих зрителей пошлостью, похабщиной и другими пороками, со сцены зло легко распространяется. Зло, приносимое книгой пакостной, не может сравниться ни по силе заряда, ни по той легкости, с которой распространяется оно в массы. А ведь театр может воспитывать в духе народной морали. Вот, Федор Иванович, какой страшной силой вы владеете…
– А вы? Ваша «Синяя птица» прилетела так вовремя, такой заряд бодрости и человечности она принесла с собой, Константин Сергеевич, столько радости она принесла людям всех поколений.
– Может быть, может быть, но если б ты знал, Федор, как разочарован я в своей деятельности. Не получается у меня Сальери, хоть разорвись. Словно боюсь я его. Начинаю читать и чувствую – не получается, не умею говорить на сцене. И стал работать на сцене, учиться… Стал работать над словом. Опять не получается. Вижу тебя, Федор, в этой роли, пытаюсь подняться, а чувствую, нет силенок. Я попрошу тебя как-нибудь почитать мне эту поэму.
– С удовольствием, Костенька, выберем вечерок свободный и посидим, покумекаем над ролью.
– Вот хвалят тебя, хвалят, но кажется, никто так и не понял, в чем твоя особенность, в чем твоя сила… Ты убедителен на сцене, ты можешь убеждать меня красотами Пушкина и других гениев, ты можешь из красоты Пушкина сделать убедительные приспособления. Ты можешь взять себе в услужение Пушкина, а бездарный сам поступает к Пушкину в услужение.
– Десять лет тому назад, при первом же исполнении Сальери, я понял, что оперы такого строя являются обновлением, это новый род сценического искусства, искусства, соединяющего музыку с психологической драмой, тут не только петь нужно, но и главным образом играть, лепить, как скульптор, образ своего героя, показывать его с разных сторон, как бы поворачивая разными гранями перед зрителем…
Сальери – потрясающе сложный образ, трудно играть его. К тому же и партнер нужен талантливый… И Моцарт должен быть живым, многогранным, универсальным гением, как и Сальери не должен быть театральным злодеем.
– Теоретически-то я все понимаю… В своем воображении я представляю чуть ли не всю жизнь Сальери, знаю, как и где прошло его детство, какие у него были родители, братья и сестры, друзья; в каком храме он впервые услышал музыку и после лил слезы умиления и восторга, предугадываю момент, когда он впервые сочинил собственную мелодию и воскликнул: «Эврика!» Представляю и людей, мебель, свет, настроения и ощущения всех остальных, наиболее важных моментов его жизни. А стоит начать его монолог, как чувствую: скучно и безжизненно, никак не могу взять себе в услужение Пушкина. Как это делаешь ты, Федор?
– А где вы Ленского хороните? – неожиданно перевел разговор Шаляпин. – У тебя еще ведь похороны?
– Да, сейчас едем всей труппой на Брянский вокзал. Александр Павлович завещал похоронить свой прах в своем имении в селе Селище Киевской губернии.