отправишь домой. Без суеты. Без гонки. А когда отправляешь без гонки, и уголка не отобьешь. И не поцарапаешь.
– И не надо ему платить деньгами?
– Нет, он очень милый!
Само собой разумеется, что милый парень беден, как мышонок. Ну, хлеб-то есть. И кофе, конечно. И масло тоже можно ему разрешить. Но в остальном – ни-ни, деньги и блага его не волнуют: герой – значит герой.
Возникают встречные потоки. С одной стороны, квартира заполняется старыми мудрыми книгами. С другой – она заполняется мебельными гарнитурами и телевизорами. Мебель время от времени собственником вывозится, но ввозится куда больше, вещи валят валом, образуется затор; и вот квартира уже буквально набита человечьим добром.
* * *
Пьесы, пусть даже не написанной, не может быть без молодой и привлекательной женщины. И потому женщина есть. Милая и скромная. Она любит нашего героя и иногда приходит к нему. Общается. Вымоет чашку из-под кофе. Пожарит картошку.
Или вытирает пыль. А он со стремянки (весь такой современный, жесткий и хриплый, плюс Жаждущий Познания) кричит:
– Миленькая, какого черта ты телевизоры протираешь?
– Ну а как же… ведь пыль.
– Плевать!
– Пыль, – робко произносит она. – И здесь тоже пыль…
– Пусть хоть сгниют. Плевать мне на их холодильники!
Но она конечно же вытирает. Тихо-тихо. Женщина… А он шелестит страницами. Углубился.
Она вытерла пыль. И вот, пока он там, на стремянке, шелестя страницами, выписывает мудрость прошлых веков, она в детской своей непосредственности включает кряду восемь телевизоров. Цветных. И черно-белых. И радуется. Как ребенок. Зритель же по ходу пьесы получает дополнительное зрелище: на экранах начинающие балерины пляшут танец, работая тонкими руками под лебединые крылья. В цвете. И в черно-белом варианте. Помножить на восемь – получится рота великолепных девиц. И ведь не нужно выводить их на сцену (да им бы и не сплясать среди мебели).
Зрителя ради можно ввести в действие и сержанта милиции. Чтобы он, значит, думал, что наш герой – замаскировавшийся крупный спекулянт: мебели-то, мамочка-мать!.. И чтобы он всюду совал свой милицейский нос. И чтобы однажды организовал слежку, спрятавшись на ночь в чей-то скрученный и очень дорогой ковер. И чтобы дым шел из ковра, когда он, нервничая, курит. Но чтобы в финале он понял, что к чему, и даже бы по-дружился с нашим героем.
Развязка дело жанровое и отчасти вкусовое. Для драмы финал, разумеется, должен быть достойным и страшноватым. Мебель и вещи, полностью завладевая домом, вытесняют книги.
– Эта книга, пожалуй, не нужна, – размышляет наш герой, сидя на стремянке. – Я уже ее прочел.
Он бросает книгу вниз. На пол.
– А эта? – спрашивает робко она.
– И эту прочел. К тому же она безнадежно устарела. Вынеси их, миленькая.
– Куда?
– Куда хочешь, родная… Надо же нам как-то избавляться от этой тесноты.
И день за днем книги постепенно исчезают – герой наш уступает напору вещей. Шаг за шагом. Как в жизни. А вещи все прибывают, их непрерывно вносят и вносят на сцену – они вытесняют и старенький столик, и чашечку кофе, и стремянку, и друзей, и любимую, и сержанта милиции тоже. Все исчезает, сметенное могучим напором. И вот наш герой один. В полном одиночестве.
Но и одному уже тесно – и вот он шагу не может ступить, стиснутый двумя шкафами и холодильником. Вся сцена загромождена вещами. Забита до отказа. Сверху на нашего героя навалились ковры, на ковры поставлена кушетка, а на кушетке дюжина стульев в связках. И пусть он уже хрипит (не кричит, а именно хрипит – удушение): «Спасите-е-е…», а те, кто для этого с обеих сторон поставлен, пусть неторопливо задергивают занавес.
* * *
Можно, разумеется, закончить оптимистичнее: вещи загромождают сцену – уже нечем дышать, – и тогда он и она бегут в дальний угол квартиры, уносят туда несколько оставшихся старых книг. И начинают, так сказать, войну за душу человеческую, этими старыми книгами завещанную. Так называемый финал с надеждой.
Для супермодернистов театра есть в запасе еще финал. Потрясающий. Этакая Вавилонская башня двадцатого века. В конце пьесы скопившиеся холодильники и нагроможденные друг на друга «Москвичи», телевизоры, хельги, торшеры и кресла – все это рушится. Под страшный грохот вещи вполне натурально давят и
Однако чем более прояснялась суть и чем зримее вырисовывался для меня в скрытой динамике внутренний мир Павла Леонидовича, тем менее мне хотелось писать портрет. Это было неожиданно. Это было непонятно.
* * *
Пора, говорил я себе: пора сесть и писать. Тебе все ясно, ты уже все себе представляешь, садись и пиши: остальное додумается по дороге… Но я не мог. Остановился. Новообнаруженная суть Старохатова расхолаживала меня; я помню, даже подумалось вдруг: не жаль ли мне старика?.. Но жаль не было. Да и с какой стати?.. Можно жалеть женщину, можно жалеть мужчину, но нельзя жалеть тот или иной