что голос этот не похож на мужской — слишком нежен и переливчат. Странное дело, — думалось иным из молящихся, — такой голос может принадлежать только девушке… Но разве не было безумием — предположить, чтобы девушка переступила священный порог мечети?.. Нет, просто кари еще слишком молод, вот и все…
Никто из сидящих, как всегда, не понимал смысла арабских слов, но тем не менее самый тон чтеца, произносившего чужие для уйгурского уха звуки, постепенно завораживал, овладевал молящимися. Он как будто выводил какую-то Певучую мелодию, он тосковал, плакал, он падал вниз, как птица с перебитым крылом, и снова взлетал, наполняясь неясной, смутной надеждой, утешая и обещая что-то впереди… От этого странного голоса и сжималось сердце, слезы выступали на глазах, тревога пронзала души — в мечети слышались вздохи, похожие на сдержанный стон, многие плакали, не стыдясь своих горестных рыданий. Никто не заметил, как уже завершилась молитва и кари замолк. Люди, как будто еще не насытясь, как будто ожидая продолжения, сидели, не двигаясь, вытянув шеи вперед, вглядываясь в лицо затихшего чтеца. Имам крепко сжал в своей руке руку юноши.
— Пусть читает еще!.. — раздалось вокруг. Имам в знак согласия кивнул. Между тем кари достал из- за пазухи листок бумаги и обратился к наполнившим мечеть.
— Братья мои! — крикнул он. Глаза его горели, голос дрожал, и рука с листом тоже вздрагивала мелко и часто. — Прошу вас, выслушайте, что я вам скажу, братья мои!..
— О, чем ты говоришь?.. — тихо спросил имам. — Что ты собираешься делать?..
— Я должен прочесть им это письмо.
— А?.. Какое письмо?..
Но люди, с нетерпением ожидающие, когда вновь заговорит юноша кари, закричали, не дав имаму опомниться:
— Пускай читает!.. Читай, мы тебя слушаем!..
Кари чуть ли не бегом вернулся на хутби[97].
— Слушайте меня внимательно, братья! — начал он и высоким, торжественным голосом произнес первые слова: — «Нет жизни для человека вне жизни его народа», — и поднял над головой руки, как бы призывая в подтверждение высшие силы. Слева, которые юн произносил теперь, будто зажигались одно о другое, каждое из них трепетало, наливаясь пламенем, и вот незаметно случилось чудо: тот самый народ, который только что с умилением внимал речам о милости аллаха, о неминуемых страданиях земной жизни и блаженстве загробной, — тот же самый народ, слушая кари, проникался совсем иными чувствами: не к смирению и покорству судьбе звали они, но к бунту и мятежу, к тому, чтобы этот печальный мир, полный горя и скорби, сокрушить своими же руками, и на его месте воздвигнуть новый — для света и радости… И когда кари кончил, вокруг заволновались, заговорили какими-то обновленными, пробужденными голосами:
— Ты хорошо сказал, сынок… Пусть будет счастлива твоя жизнь… Пусть будет счастлив отец, родивший такого сына…
Никто не заметил, как это случилось, но люди уже покинули свои циновки, на которых прежде сидели в молитвенных позах, — теперь они все столпились, теснясь возле кари. А что до баев и прочих достойных, из тех, что восседали впереди, на яркендских ковриках, то с первых же слов юноши им стало не по себе, и они переглядывались в смущении и страхе, не зная, что делать, как прервать возмутительные речи.
— Эй, прекрати! Попридержи язык, совратитель!.. — крикнул кто-то из них.
— Читай! Читай все до конца, сынок!.. — раздавалось со всех сторон.
— «Если погибнуть — то шеитом, если остаться в живых — то гази»… — Последние слова кари будто прорвали плотину.
— Аминь! Да будет так! — крики сотрясали своды старой мечети, шум и волнение росли с каждой минутой.
— Все правильно, сынок… Ты сказал то самое, что думал каждый из нас, — говорил, протискиваясь к кари, какой-то высокий сухощавый старик.
— Наши деды поднимались на газават, чем мы хуже?..
— Эй, — выходил из себя имам, замахиваясь на старика, — ты что болтаешь?.. Старая кляча!.. Если тебе самому не дорога жизнь…
— Старик Ислам верно говорит!.. А сытые бездельники пускай помалкивают и нам не мешают!..
В мечети началась настоящая свалка. Никто уже никого не слушал, все кричали, перебивали один другого, потрясали кулаками. Несколько человек во главе с имамом стали было потихоньку продвигаться в сторону кари, но не смогли преодолеть преградившей им путь живой человеческой стены. А молодой кари, пользуясь обшей суматохой, бросился к окну и, выпрыгнув из мечети, скрылся в узкой улочке.
Поблизости как раз двигалась веселая ватага детей и подростков. Со светящимся фонариком, тыквянкой, бродили они из дома в дом, распевали рамзан-чилла[98], славили щедрых на угощение хозяев и осмеивали скупых. Кари незаметно смешался с ними и ускользнул от своих преследователей, которые выскочили за ним из мечети, но так и не поняли, куда мог подеваться проклятый. Юноша успел снять со своей головы чалму, и теперь заметить его среди горластой толпы ребят было нелегким делом.
Кари достиг окраины кишлака. Сюда уже не доносились ни шум, ни пение рамзана. Но вскоре и тут послышались тревожные голоса и стук копыт. Кишлак Баяндай охватило беспокойство… Однако к тому времени виновник неожиданных происшествий, а точнее — виновница, как вы, вероятно, и сами догадались, пробиралась вдали от кишлака по вьющейся между холмами тропинке. И от сознания, что первое важное задание муллы Аскара выполнено, играло и звенело радостью сердце Маимхан.
Глава седьмая
Казалось, все в этой маленькой уютной комнатке предназначалось для тою, чтобы доставлять усладу глазам, а сердцу — отдых и забвение суетных забот и волнений. Пестрый орнамент украшал потолок, оклеенный цветной бумагой, широкое низкое ложе манило к любовной неге, ласкали взор тончайшего шелка занавеси, расшитые искусными руками ханжуйских мастеров — пионы всех оттенков утренней зари как бы струили благоухание, над ними порхали яркокрылые бабочки, готовые вот-вот ожить и закружиться в воздухе. Панус, подвешенный к потолку на золотистых витых шнурах, не нарушая таинственного полумрака, струил свой трепетный свет, рождая ответные блики на багряных тканях. Края шелкового занавеса колыхались, словно их касалось чье-то слабое дыхание, но там, за ним, было тихо, и только изредка бледная, почти прозрачная женская рука мелькала в узкой прорези…
Здесь, на тонких шелковых одеялах, в блаженной истоме раскинулись двое, между ними, на медном подносе, горела опиумная свеча. Мужчина и женщина неотрывно следили затуманенным взглядом за ее красноватым язычком. Время от времени женщина брала с подноса иглообразный стерженек, разогревала над свечой острый кончик и размешивала им мелко раскрошенный опиум в крошечной, с наперсток, тарелочке. Так повторялось несколько раз, пока на конце стерженька не вырастал шарик, готовый для того, чтобы начинить им бамбуковую трубку с тонким длинным чубуком.
— Прошу вас, — проговорила женщина, протягивая свободный конец трубки своему напарнику. Тот с жадностью ребенка, которому вернули материнскую грудь, стал всасывать ядовитый дурман. Вдоволь накурившись, он передал трубку своей подруге. Трубка переходила из рук в руки, пока оба не впали в полузабытье и, казалось, перестали подавать признаки жизни. В сизом чаду, наполнявшем теперь комнату, слабо трепетал красноватый огонек, высвечивая бледные лица, оголенную нежную грудь и впившиеся в нее цепкие жилистые, пальцы, похожие на когти беркута. По виду обоих трудно было заключить, спят ли они или просто обессилели от опиумного дурмана, от крепких напитков, от порочных наслаждений.
Что касается мужчины, то это был знакомый нам длиннобородый дарин. Власть и положение давали ему возможность утолять свои распутные страсти, развращая местных девушек и женщин. Ломода[99], утратив остатки совести — хотя можно ли подозревать совесть у такого сорта людей? — часто присылал к нему в подарок не только своих родственниц, но и жен. Одной из подобных жертв оказалась и та, что лежала теперь в его объятиях, молодая и прекрасная, как райская