освещенное место во всем анклаве, давно уже погрузившемся в темноту, — и освещенный только изнутри; слабый свет пробивался сквозь вывешенные спереди газеты и развороты журналов, а за ними, если сунуть голову в окошко, сидел тихий бодрствующий продавец: свет освещал четыре стены будки словно прожектором, нет, не четыре стены, а стоящие вплотную друг к другу книги — ни кусочка стены без книжного корешка, и все книги были выставлены на продажу, сейчас, во время затемнения и грозящей опасностями войны, книжный киоск, какой еще ни разу не доводилось видеть Дон Жуану, и чтобы продавец с таким трудом вытаскивал затребованную им книгу — она, конечно, имелась у него в наличии, — вытягивая ее из плотно стоящих рядов. И: один раковый больной на пароме, с вылезшими волосами, такого он уже видел на свадьбе в кавказской деревне. И: точно такой же юродивый, как этот местный, меривший гигантскими шагами пустые улочки крепости, так же царственно улыбался и помахивал толпе налево и направо в Дамаске. И: парочка на мотоцикле в Иль-де-Франс, спасаясь от которой он бежал в конце недели ко мне в Пор-Рояль, встретилась ему уже тогда — если вести отсчет времени в обратном порядке — на том берегу, в Северной Африке.
Не было такой идеи вести в течение недели общий счет женщинам. Женщины и счет? Так вопрос для Дон Жуана никогда не стоял — ни сейчас, ни до того. Он ощущал время женщин скорее как паузу в вечной игре, в нескончаемом беге времени. Не считать, а считывать их имена,
О женщине из Норвегии Дон Жуану, собственно, не было особенно что рассказать, разве только, что она ждала его за церковью, после мессы, во время которой они все ближе и ближе подходили друг к другу (нет ничего более натурального и ничего менее фривольного, заявил он мне, чем женщина и мужчина, у которых во время торжественных песнопений священной литургии открываются друг на друга глаза, на их духовную и телесную близость, что намного естественнее, чем во время другого какого торжественного акта). Кроме того, женщина, по местным понятиям, была больна: душевнобольная или сумасшедшая. Но только Дон Жуан не видел в ней никакого помешательства и не хотел в это верить, а когда она сама назвала себя помешанной, то тогда уж определенно нет. Он просто хотел быть с ней, и он это сделал, да еще и как. Я, во всяком случае, так это себе представил, хотя он мне никаких подробностей не излагал.
Что осталось в памяти Дон Жуана от того дня на берегу фьорда, проведенного вместе с норвежской женщиной: деревянный стол у воды; сажа на слежавшемся снегу (так похожем на снега Кавказа); свет на воде вечером, вместо того чтобы погаснуть, на какое-то время все ярче и ярче, словно собрался светить вечно; луна, по виду почти такая же, как накануне в Сеуте, а днем раньше в Дамаске; зеркально-гладкие красно-желтые котловины только что растаявшего ледникового языка; молчаливое сидение; глаза в глаза, каждый — весь внимание друг для друга; чтение, чтение, перелистывание страниц, и так до следующего дня в голландских дюнах, до самого наступления там сизигийского прилива. Из воды фьорда выпрыгнула рыба. У пожилой женщины, проходившей мимо, болталась на левом плече сумочка с очень длинными ручками, и какой же маленькой была эта сумочка и совсем пустой. Еще более старый человек прошел мимо, китаец, в своем синем, до подбородка застегнутом кителе, он уступал каждому встречному дорогу, обходя его стороной, и проделывал это с незабываемой для Дон Жуана почтительностью. Чуть дальше вдоль берега какой-то ребенок без конца нажимал на клавиши выбракованного музыкального автомата. Какой-то другой ребенок, а может — тот же, все время облизывал тарелку, пряча за ней свое лицо. Еще один ребенок, то ли третий, то ли тот же, вдруг пропал, и все, кто был у фьорда, бросились его искать, звали по имени, узнав его от матери, и кричали в сторону голых скал до тех пор, пока ребенка, мокрого до нитки, но целого и невредимого, не принесли назад (кто это сделал, об этом мне рассказал только что вновь появившийся слуга Дон Жуана). Ясно, что и подросток, доставлявший на мопеде пиццу, тоже был здесь, тот, который в Сеуте не нашел покупателя и здесь, в Норвегии, жал на педаль и мчался с товаром каждый раз не в том направлении и каждый раз вынужден был в полной растерянности жать на тормоз. И у ракового больного — ого! — уже отрос немного пушок. И аутист — ого-го! — сидевший в Дамаске на вокзале среди нефтяных пятен в позе портного, то есть со скрещенными ногами, и молившийся в присутствии чернокожего, то ли телохранителя, то ли сопровождающего, лежал сейчас животом вниз на берегу фьорда и спал среди рыбьих костей поперек дорожки, шедшей вдоль морского берега, а сопровождающий его телохранитель, как и в Дамаске, тихо сидел рядом, скрестив черные руки, и охранял его сон. И даже если бы Дон Жуан не упомянул об этом, я все равно видел пучки тополиного пуха, носившегося вокруг по всей земле — от серебристого до мышиного цвета, — то поднимавшиеся вверх, то опускавшиеся вниз, метавшиеся то в северном, то в южном направлении, как я того предположительно и ожидал в рассказах о других местах его путешествия — Нидерландах и каком-то безымянном местечке перед самым его прибытием в Пор-Рояль. А впрочем, когда закончилось время норвежки, исчез и слуга Дон Жуана — не столь уже нужный своему господину в его дальнейших странствиях, ибо он подготовил все, что тому могло потребоваться: носки, заштопанные так тщательно, как это умеют делать только женщины, и костюм и рубашки, безупречно отглаженные, пуговицы прочно пришиты, не оторвать и не потерять во время бегства, туфли, начищенные до блеска, включая язычки и мельчайшие сгибы, подошвы мягкие и пружинят, сапоги- скороходы. Значит, Дон Жуан снова спасался бегством? Он только слегка намекнул мне о том, что в последний раз ему пришлось бежать, чтобы не стать убийцей женщины — убийцей по ее же требованию.
О женщине в Голландии как личности он рассказал еще меньше — что для моих ушей верного слушателя не обязательно стало разочарованием или даже вызвало недовольство: напротив. Дон Жуан рассказывал день ото дня все с большим воодушевлением, глаза его, почти всегда направленные мимо меня в пустоту, сияли, удивляясь порой некоторым поворотам в собственной истории, как, возможно, приходят в удивление, открыв неожиданно что-то новое в самом себе, потому как, рассказывая, сам слушаешь об этом, как о чем-то новом, свалившемся на тебя словно с Луны, но вовсе не означающем, что это неправда, — и только в такие моменты удивления слушатель мог видеть, что Дон Жуан, предъявлявший ему для обозрения обычно только свой «опрокинутый» профиль, вдруг глянул на него анфас.
Частью такого возрастающего день ото дня удивления от пережитого за неделю было также, что места приключений Дон Жуана все чаще и чаще оставались безымянными (женщины были ими изначально, как того и требовали правила приличия). В Норвегии тот фьорд находился поблизости от города Берген — или, может, я это так присочинил, слушая рассказ? — в Голландии вообще не всплыло никакого географического названия. О женщине там Дон Жуан единственно сообщил, что она встретилась ему, беглецу, на искусственной дюне, в действительности же на насыпной и утрамбованной куче мусора, и что она тоже была в бегах, ее преследовал по пятам сутенер, для которого она должна была в тот день ровно неделю назад впервые выйти на панель, а она ведь не какая-нибудь там «девочка легкого поведения», ни в коем разе (и Дон Жуан перешел в своем рассказе на настоящее время, бросая мне при описании своего предпоследнего этапа только отдельные реплики). Единственная другая деталь про женщину в Нидерландах: она сидит с ним у окна на берегу грахта, как по-ихнему называется канал, мимо летит тополиный пух и т. д., — и майский дождь падает редкими каплями на гладкую, словно зеркальную, при этом темную поверхность воды, и женщина, глаза полные слез, тихо произносит «Это и есть Голландия».
А в остальном я представлял себе там Дон Жуана днем и ночью в полном одиночестве. Только собака, бездомная, а может, и нет, долго бежит за ним однажды, путается у него под ногами, убегает