котором не было ни тени угрозы или насмешки. Ее уста произносили это с нежностью, а ее лицо и тело вибрировали при звуках ее голоса, неожиданно обретая красоту, словно высвобождались из бесформенности. Без всякого усилия с ее стороны губки делались вдруг тонкими, отвислые жирные щеки пропадали, подвижные крылья носа раздувались и трепетали, и без особо заметного взмаха ресниц распахивались вдруг ее прекрасные большие глаза. Правда, отчасти это было, конечно, все деланое, ее профессиональная ловкость: как она сама потом демонстрировала, такое изменение внешности без всякого применения косметики было частью ее репертуара, с ранних лет отрепетированного перед зеркалом, благодаря чему она, вдобавок ко всему прочему, превзошла всех своих соперниц и стала еще и королевой красоты Сеуты, а затем и всей Испании. И наоборот — не было ничего натренированного в том, что происходило с ее кожей, когда она разговаривала с мужским полом (не с «мужчиной» и не с «мужчинами», а с
Все это она продемонстрировала Дон Жуану на паромной станции в Сеуте на примере его слуги, открыто подманив к себе третьего мужчину. Долгий взгляд через весь бар, этого было достаточно, чтобы он встал и пошел к ее столу, как ему было приказано. Она что-то зашептала ему на ухо. Он ничего не ответил, только послушно ждал в особой позе благоговения, почти рабского, что последует дальше; ждал ее указаний. Она громко и понятно для каждого в баре назвала ему место встречи и примерное время, там-то и там-то, вечером этого дня. У него уже был билет на ближайший рейс парома для переправы в Европу, но он перенесет ее или — это сразу было видно по нему — вообще от нее откажется. Она встала, чтобы уйти, ни тени улыбки, как и вообще во время всего ее рассказа ни один мускул на ее лице не дрогнул, словно слушатель был для нее все равно что воздух. А любовника прошлой ночи, сидевшего рядом с ней, она не удостоила на прощание даже взглядом, как не взглянула и на его преемника. Вместо этого она обратилась к парочке в углу, сидевшей в обнимку: «Эй, вы двое, что таращитесь друг на друга, как два соучастника одного преступления, — ваше рандеву последней ночью было сплошной катастрофой. Самым правильным для вас было бы сидеть в полной растерянности, как чужим, уставившись в пустоту, причем каждый со своей растерянностью в одиночку».
В этот момент и только сейчас она заметила Дон Жуана, взглянула на него иначе, чем до сих пор. Он сделал так, чтобы она его заметила; как Дон Жуан это сделал, он не сказал мне (да я давно уже перестал интересоваться деталями и ни о чем его не спрашивал). Только теперь она узнала его и испугалась; отпрянула от него, как от привидения? Да, как от привидения. Ничего другого, кроме как скорее прочь от этого человека, ее судьи и палача. Она, конечно, постоянно нуждалась в том или ином мужчине, как ни печально это было сознавать. Но он был самым последним, с кем она хотела бы иметь дело. Ему лучше вообще никогда не попадаться на глаза. Не допустить его власти над собой, даже хотя бы на один миг. Никто не может помешать ей мстить и дальше, даже он. И тут величественный уход бывшей королевы красоты мгновенно превратился в бегство. Она бежала от Дон Жуана, но не так, как это делал обычно он, это было поспешное, не ведающее сомнений и раздумья бегство, вслепую, она натыкалась, как в кино, на пассажиров парома, опрокидывала канистры и прочее и прочее.
Вот так и случилось, что на третьем этапе своего недельного путешествия Дон Жуан проникся любовью к своему нынешнему слуге, отвел ему место в своем сердце. Это произошло, когда оба они сидели друг против друга на лавках парома. Тот сжался весь и сидел бледный, как мертвец, и причиной тому было не бурное волнение моря в Гибралтарском проливе. Такие посрамленные, давшие себя унизить люди, рассказывал мне Дон Жуан, не объясняя, почему он их такими считает, были его людьми, как и этот слуга, составлявший сейчас в единственном числе его свиту, и его, Дон Жуана, всегда тянуло оказать ему (им) поддержку, каким-то образом проявить свою опеку, хотя бы просто тихонько посидеть с ним (ними) рядом, терпеливо выжидая. Поэтому он и помог своему слуге при отчаливании из Сеуты перенести на судно-паром багаж, который был в три раза тяжелее багажа господина, отыскал для него самое лучшее место и взял на себя труд предъявить контролеру билеты. Он и дальше во время перехода через пролив не оставлял своего слугу одного и следил за ним, находясь поблизости, но смотрел при этом постоянно назад, на скалистый анклав Сеута, оставшийся на североафриканском побережье, от которого они удалялись, приближаясь к Европе, к которой он сидел задом. И вдруг неожиданно что-то блеснуло в лице человека, сидевшего напротив него, и Дон Жуан невольно поглядел на него. У его слуги выступили на глазах слезы, молча и внезапно. И одновременно заходили скулы, словно перемалывали сдавившее горло бешенство. А маленькие капли крови на затылке уже запеклись потемневшими точками. Само собой разумеется, что пучки тополиного пуха носились над проливом в обоих направлениях, а сверху их насквозь прошивали огромные майские градины, шлепались в воду и порождали в волнах мириады маленьких скачущих вокруг парома фонтанчиков.
Дон Жуан поведал еще, как в том же самом баре на паромной станции тайно простился с женщиной из Сеуты — его женщиной. Тайно — это опять не означало тайком или украдкой. Она проходила мимо по набережной, в сопровождении пожилого мужчины, и они молча поприветствовали друг друга, но в открытую, только эту открытость не заметил бы и самый пристальный наблюдатель — уж он-то определенно нет. Такие тайные прощания со своими женщинами — в толпе, на расстоянии, в толчее — были для Дон Жуана самыми желанными, и они были в его глазах прощаниями мужчины и женщины, которые удавались лучше всего; все остальные формы расставания казались ему заранее обреченными на провал. А удаваться — это опять же означало, что их тела также тайно, издали, прощались друг с другом, тела двоих. И тела этих двоих, вкусивших обоюдную радость, искреннюю радость, радовались сейчас, тайно прощаясь друг с другом, еще раз и, возможно, даже чище и искреннее, чем прежде. По крайней мере, ему казалось, — от ее удаляющегося тела исходит сияние, оно посылает ему сигналы. В ответ он, взглянув на ее уже повернувшееся к нему спиной тело, понял, что с женщиной, помимо прощания, происходит что-то еще, что-то совсем другое: она не хочет прощаться с ним окончательно — ну вот, и эта туда же. Он не должен, не смеет уйти от нее навсегда! Ее спина, с игрой теней на голых лопатках, грозила ему: горе тебе, если не вернешься! Спина взывала, приказывала. А удаляясь, еще просила, мирно и умоляюще. И Дон Жуан, увязая в этой сцене прощания, возрадовался еще сильнее, чем прежде, встрече с очередной страной и новой женщиной на его пути; почувствовал вдруг волчий аппетит на другое тело.
Старый человек рядом с беременной красоткой из Сеуты был, между прочим, ее отец, с которым Дон Жуан пировал накануне не час и не два; вкушая в любви и согласии пищу и поглядывая вместе вниз на море, они вели при этом рассеянный диалог, подхватывая в нужный момент произнесенное другим слово, как два старых закадычных друга, и эта их близость опять же означала полное доверие со стороны отца, несокрушимое вовек: его спина, и не только потому, что она была тощей и немощной, не угрожала Дон Жуану ничем, ему нечего было опасаться.
Что в принципе еще осталось от Сеуты при рассказе в Пор-Рояле о том дне неделю спустя, так это кино. Дон Жуан присутствовал там в качестве единственного зрителя на экранизации «Одиссеи», где спящего Одиссея — в конце фильма, он еще не повидал ни Пенелопу, ни сына, — незнакомец высаживает после семи лет странствий на его родном острове Итака и, проснувшись, Одиссей все еще не знает, что находится там, куда стремился все годы. Это был одинокий бар на границе территории Сеуты — нет ни одного анклава на свете без бара там, где кончается его земля, — на краю отвесной стены на африканском континенте высоко над морским проливом, где за стойкой стоял его хозяин, бывший «Мистер Универсум»[6], что само по себе как титул повыше местной «королевы красоты»; он поиграл перед Дон Жуаном, единственным клиентом в эти сумерки в конце мая, своими мускулами под дряблой кожей, продемонстрировал серию победных поз, запечатленных на фотографиях, висевших на стене, сопровождая их жалкой улыбкой, вызванной тем, что его снова бросила женщина; был там еще крошечный киоск на «Площади африканских девственниц», открытый даже в полночь, — единственное