на веру чужие слова. Так случилось и в этот раз.
Как-то во время сева цирюльник отправился в поле, а Джагсир пришел к Бхани поиграть с ребятишками. Как раз в эти дни у них гостил двоюродный брат Никки, сын тетки. Джагсир не застал его — гость ушел повидаться к кому-то в деревне. Потом он явился. Джагсиру случалось раньше его видеть, но знакомы они не были, поэтому он молча встал и ушел. Когда же вечером явился Никка, гость начал ему выговаривать:
— Послушай, братец, это скверное дело! Не годится так вот запросто пускать в дом низкорожденного. Ну, был бы он хоть свойственник или близкий сосед — тогда уж куда ни шло. Но так! Как говорится — что верблюду буйволенок?
Никку этот разговор страшно уязвил. В течение пятнадцати лет не думал он о подобных вещах - отчасти под влиянием Бхани, отчасти обезоруженный достойным поведением Джагсира, а где-то — ради собственной выгоды. Если бы такая мысль явилась ему раньше, он бы уж как-нибудь устроил, чтобы Джагсир перестал у них бывать. Да, по правде сказать, он и приходил-то нечасто. Поэтому раньше и думать было не о чем. Но раз двоюродному брату что-то не понравилось, Никка решил любыми путями отделаться от Джагсира.
Тот сообразил, откуда дует ветер, и теперь заглядывал к цирюльнику раза два в месяц — не чаще.
Бхани все еще ни о чем не знала: Никка даже не заикнулся ей о разговоре с родичем. Однажды она с укором заметила Джагсиру:
— Что это ты пропал? Ну конечно, вся жизнь впереди, и ты захотел освободиться от края моей одежды! Бежать хочешь, через реку переправиться? Смотри не утони!
— К чему теперь бежать, Бхани? — с улыбкой отвечал Джагсир. — Жизни-то осталось — всего ничего. Занят я был очень, потому и не приходил.
Бхани, конечно, лукавила: уж она-то знала, как верен ей Джагсир, с какой преданностью готов он защищать ее от всяческих бед, что бы с ним самим потом ни было. Иногда Бхани казалось, что она в неоплатном долгу перед Джагсиром, что не сумела она воздать ему полной мерой за все его жертвы. Когда ее одолевали подобные мысли, она старалась найти предлог, чтобы заставить Джагсира поднять на нее глаза.
— Посмотри, Джагсиа, мой гвоздик[19]... он что-то слабо держится. Как бы мне его не потерять, — сказала она в один из таких моментов, приближая к Джагсиру свое лицо.
Джагсир посмотрел на серьгу в ее носу, и взгляд Бхани поведал о тайном ее умысле... Сокровенная усмешка выдала эту тайну. Один лишь миг смотрел он в лицо Бхани, и снова глаза его опустились. «Долго ли можно глядеть на солнце?» — подумал он, а ей сказал:
— Ничего, еще держится. Пока не прошло твое время носить гвоздик, он не потеряется.
— Ты нынче мудрым стал, Джагсиа, — насмешливо заметила Бхани.
— Жить возле тебя и не быть мудрым... Тебе самой стало бы стыдно.
Дрожь прошла по телу Бхани. Такие слова, такую нежность, идущую от самого стержня души, ей удавалось выжать из него раз, может быть, два раза в год... В такие минуты она словно бы омывалась водой Ганга, и каждая пора ее благоухала, и многие дни спустя она чувствовала себя чистой, светлой и пьянела от ощущения этой чистоты... Проходили недели и месяцы, она снова терзалась, тщетно пытаясь заставить Джагсира поднять глаза, потом ей это надоедало; подыскав подходящий повод, она надувала губки и говорила:
— Дурачок ты, дурачок! Откуда тебе знать, когда лягушки воду пьют?
Но что мог поделать Джагсир? Долго ли можно глядеть на солнце? А Бхани для него всегда была солнцем, сияющим над его застывшим миром. Жар этого солнца пронизывал его насквозь, разогревал захолодевшую кровь, не давал окаменеть. Жар этот заставлял зеленеть все вокруг, подчас превращал зелень в золото или расцвечивал красками, подобными цветам сархона, хлопчатника, гороха, карира и акации. Это был его мир, в котором стоило жить. Солнце свое он мог орошать водой, мог склонять перед ним голову на рассвете и лишь иногда — не часто, нет, не часто! — решался слить сияние своих глаз, в которых играли все яркие краски его души и бурая темень земли, с ее нестерпимым сиянием. Но как вместить лучезарность солнца в свои два глаза-светлячка? Этого он не знал и, верно, никогда не узнает...
— Ну, тебе дальше надо, — сказал Никка, останавливаясь возле тропы к своему полю. Сказал, верно, только для того, чтобы хоть что-то сказать.
— Да, поскорей начнем, поскорей и кончим, — так же, не вдумываясь в слова, отвечал Джагсир.
И каждый пошел своей дорогой.
В поле Джагсир прежде всего оглядел свой участок. Увядшие кустики пшеницы напоминали сирых, голодных детишек. Пшеница на соседних участках, получившая вдоволь воды, за эти дни подросла; Джагсиру показалось, что крепкие стебли ее надменно задрали головы. Он немного постоял, переводя взгляд с одного участка на другой, и опустился на межу. Эта лихорадка совсем его вымотала.
Спустя некоторое время Джагсир все же собрался с силами и принялся рыхлить землю в политых рядах. На свою пшеницу он не мог даже глядеть.
Солнце уже сильно припекало. Джагсира одолела голодная дурнота. Присев у канавы, он вынул из кошеля свою коробочку, отправил в рот катышек опиума, черпнул воды, застоявшейся на дне канавы, запил. От холодной воды его начала бить дрожь, но вскоре он почувствовал, что согревается. Еще немного посидел — и снова взялся за мотыгу.
Работал он долго. Уже миновало время обеда, а он все рыхлил и рыхлил... Закончив очередной ряд, он вдруг почувствовал, что окончательно выбился из сил, и решил возвращаться в деревню.
Проходя мимо тахли, он снова взглянул на свою пшеницу и тяжко вздохнул. Шел домой, а в голову лезли мысли — разные, невеселые...
На другой день вернулся Бханта. Он сказал, что с пшеницей, прилегающей к полю Джагсира, управится сам, а издольщик и Джайба — младший сын Дхарама Сингха — пусть денька четыре поработают в Реру, местности, расположенной к западу от деревни. Дхарам Сингх так и распорядился.
Поле в Реру было немаленькое — одиннадцать гхуманов[20]. Дальняя часть его — гхумана четыре — была засеяна горохом, остальное пошло под пшеницу. Чтобы разрыхлить землю, требовалось дней пять. Можно бы поспеть и раньше, но Джагсир еще не оправился от болезни, а Джайба был совсем мальчик, ему только-только минуло пятнадцать, он лишь в прошлом году перестал ходить в школу и не успел привыкнуть к крестьянскому труду.
Но вот с рыхлением было покончено. На шестой день, чуть свет, Джагсир, не заходя в деревню, отправился прямо на свое поле. Ему не терпелось узнать, есть ли вода в отводном канале, а заодно проведать свою пшеницу.
Но когда он подошел к полю, то еще издали, на расстоянии примерно двух запашек, увидел вдруг нечто немыслимое, отчего сразу зашлось сердце: тахли, его тахли, как-то странно накренилось к земле! Рядом суетились какие-то люди. Джагсир бросился было вперед, но в то же мгновение дерево с громким треском рухнуло.
Земля ушла из-под ног Джагсира. Тьма, застлавшая глаза, вспыхнула огненными искрами. На миг он замер и тут же ринулся к своему полю. Да, ему не почудилось — трое незнакомых людей только что свалили тахли и теперь совещались о том, как обрубать ветки. Какую-то минуту Джагсир пытался осмыслить, что же произошло? Но гнев, неистовый гнев, от которого раскаленными углями запылали глаза, возобладал. Остановившись по другую сторону дерева, Джагсир бешено заорал:
— Кто вы такие?!
Рубщики, вытянув шеи, глядели в его сторону. Потом шепотом начали совещаться между собой.
— Молчите? Я спрашиваю, откуда вы взялись?!
— Мы с базара. Нас ростовщик прислал, Талия-шах, — послышался грубый голос одного из рубщиков.
— Кто вам позволил рубить это дерево? — все более наливался яростью Джагсир, глядя то на поваленное тахли, то на этих чужих людей.