грязным словцом, оскорблением. Когда в квартале играли свадьбу, дней пять-шесть кипело веселье, щедро орошаемое самогонным дождем; казалось, зачерствевшие души оживали, подобно деревьям, на которых после доброго ливня то тут, то там начинает пробиваться листва. Но кончалось брачное застолье, и снова воцарялась та же грубость, та же брань, та же печаль...
— Человеку дал творец десяток тел, человек изжил одно, а девять— где? — тихо сказал Джагсир. Так говаривал старый Лалу, тот самый, что помер год назад. Старый Лалу, отрада всей округи, древо счастья среди людского сухостоя...
Ну и шутник был этот Лалу! В детстве, бывало, Джагсир с приятелями— ребятишками из их квартала — до поздней ночи толпились вокруг Лалу, слушали его россказни, пересыпанные забавными шутками. Лалу того времени запомнился Джагсиру всегда веселым, неунывающим, постоянно он над чем-нибудь потешался, вечно крутился юлой. Но вот Лалу женился, стал отцом. Родились мальчики, девочки... Два его сына спутались с бандитами — одного из них на плантации сахарного тростника пристрелила полиция, другой и по сию пору скрывается неизвестно где; третий был еще мальчишка. Подросли и заневестились дочери. Беспутство детей и домашние заботы до времени состарили Лалу: в пятьдесят лет он выглядел на все семьдесят, от железного здоровья и четверти не осталось. И в такие-то годы он польстился на заработок: пошел издольщиком в хозяйство с двумя упряжками. Он выбивался из сил, чтобы подкопить денег на приданое дочкам, — и вдруг умер. Уже за год до кончины его нельзя было узнать. Тот самый Лалу, который прежде так и сыпал историями о волшебных пери, принцессах и воинах, Лалу, весельчак и насмешник, превратился в «обладателя десяти тел». Так и звали его в последнее время люди. И сам он, вздыхая, без конца повторял эту поговорку, будто слова священной книги: «Человеку дал творец десяток тел, человек изжил одно, а девять — где?»
Джагсир уперся руками в колени и с трудом встал на ноги. Лицо его, омраченное этими вроде бы не идущими к делу мыслями, стало еще печальнее. Подобным мыслям и раньше случалось посещать его, но никогда еще не раздумывал он так пространно о жителях своего квартала, обитавших в собачьих конурах.
Он побрел прочь. Потом оглянулся — и тут только увидел новые ворота Кхемы Чхатти, ворота, крепко пригнанные к трем железным стойкам. Высокий свод их был празднично расписан — павы, голуби, лианы, цветы, И белые, словно бы серебряные створы... При свете звезд Джагсир отчетливо видел все это. Затем взгляд его снова обежал лачуги квартала. В сравнении с пышными воротами они выглядели еще более жалкими и мрачными, словно мархи, сложенные из необожженного кирпича...
Опустив голову, Джагсир снова двинулся в путь. Холод пробирал до костей, коченели ноги. Чтобы прикрыть их от ветра, Джагсир спустил одеяло чуть ли не до самых лодыжек. Стало чуть теплее. До лачуги Раунаки оставалось каких-нибудь полсотни шагов, но он никак не мог одолеть их.
Однако вот и проулок, а там — неплотно прикрытая дверь Раунаки и пробивающийся сквозь щель свет. Джагсир приободрился, даже ноги как будто согрелись, шаг стал тверже.
Миновало уже два года, как из этого дома ушла Санто. С тех пор Раунаки стал еще милее Джагсиру. Санто прожила с мужем пятнадцать лет — мирно, тихо, спокойно и вдруг сбежала с каким-то проходимцем. Люди не понимали, что произошло, как могла она оставить такого человека, как Раунаки. Пятнадцать лет он был для Санто преданным мужем, пятнадцать лет верой и правдой служил ей. Воля жены была для него законом — покрепче полицейской власти. Обычно по утрам он, вооружась коромыслом, разносил по домам воду, а к полудню, натаскав топлива, усаживался перед печью и принимался шуровать в ее жерле. При этом он шутил с ребятишками, которых родители присылали поджарить зерно, зубоскалил с девушками. Пятнадцать лет чрево Санто оставалось бесплодным. Хлебцами, напеченными ею, чтобы умилостивить всевышнего, вымолить у него ребенка, можно было бы, верно, забить глубокий колодец. Но всевышний не услышал ее молений. Она, как и Раунаки, подманивала чужих детей, шутила и играла с ними. Случалось, что кто-нибудь из ребятишек говорил:
— Тетя, сегодня у нас мало зерна. Матушка велела передать — ту горсть, что полагается тебе за поджаривание, отдадим завтра...
— Дать еще? — спрашивала Санто и зачерпывала горсть зерна из собственных запасов. — Но тогда ты должен стать моим сынком. Согласен?
Малыш улыбался, говорил, что согласен, и женщина расцветала, и долго еще суровое лицо ее горело отсветом мимолетной радости.
Почему же Санто, такая вот Санто, покинула Раунаки? Кто поймет, кто разгадает глубокую тайну запутанной жизни?
Во дворе возле печи Джагсир увидел Раунаки. Кутаясь в небольшое одеяло, выпростав из-под него руки и зажав в зубах мундштук от хукки, он, по всей видимости, сидя заснул. Во всяком случае, веки у него были опущены. Лица не было видно — его прикрывали руки: одной он придерживал у рта мундштук, другой — матерчатый фильтр.
— Ох уж этот беззаботник-водонос! — с усмешкой, как бы про себя, проговорил Джагсир. — Загордился кот — от печи нейдет!
Раунаки, словно и не спал, тотчас навострил уши.
— А-а, Джагсиа! — он вынул изо рта мундштук хукки и осклабился. — Тебя, видно, семейные заботы одолели? Где ты пропадал все эти дни?
Раунаки выбил из хукки огонь, разыскал в золе черепок и заложил в мундштук, который затем прислонил к цепочке от висевшей поблизости сковороды.
— Садись-ка сюда, тут тепло, — сказал Раунаки, указывая на место справа от себя.
Джагсир подсел к печи, упер локти в колени.
— Приходит, видно, время нам с тобой расстаться, — печально, с тяжким вздохом сказал он.
— С чего это ты? О чем говоришь? — спросил Раунаки то ли удивленно, то ли грустно. И тут же его крысиные усики ощерились в усмешке, — Тебе, дуралею, вздумалось, верно, завязать свадебный шнурок[16]? Все бредишь...
Приятели рассмеялись. И тут же словно устыдились этого смеха: на лицах обоих застыло смущение.
— Так в чем же дело? Слабость, что ли, нашла? — уже серьезно спросил Раунаки.
— Да уж два дня, как валяюсь в постели, а ты и носа не кажешь. Ждал я, ждал да и решил: надо идти. Друг не уважил — не посмотрю на то, сам пойду по другову душу.
— Что ты! Что ты! — воскликнул Раунаки, стыдливо поеживаясь. — Ей-богу, я ничего не знал! Клянусь коровой! Иначе разве бы я не пришел?
Потом заглянул в лицо Джагсиру и важно спросил:
— А лечебные травки-отравки пьешь?
— На что их пить? Само пройдет.
— Эх ты, дурачок из породы умных! —добродушно выругал его Раунаки. — Зачем бесу жить даешь? Ладно, сейчас все устроим. Я ведь, брат, не знал ничего, клянусь молодостью, не знал! Не то притащил бы тебе настоящие пилюли, самим лекарем изготовленные! От них не только лихорадка, даже лихорадкин папаша окочурится.
Джагсир глянул на лицо приятеля, освещенное багровым отсветом затухающих углей, и невольно фыркнул. Тоже ведь скажет: «Клянусь молодостью»! Но потом вдруг посуровел. Неожиданно для себя он по-другому увидел Раунаки, словно встретил его после пятнадцатилетней разлуки: у наружных уголков глаз — густое плетение мелких морщин, от крыльев носа к углам губ пролегли две глубокие борозды, делая его и без того продолговатое лицо похожим на длинный огурец, складки на лбу превратились в бесчисленные рытвины, бородка наполовину вылезла и поседела, все лицо казалось изжеванным, смазанным. Один только нос, здоровенный нос Раунаки, остался прежним и напоминал большую водосточную трубу, прилаженную к крыше кухоньки.
Раунаки поднялся и пошел в лачугу; Джагсир бросил взгляд на его тщедушное тело, на кривые высохшие ноги и горько вздохнул: «Человеку дал творец десяток тел. Человек изжил одно, а девять — где?»
Через мгновение Раунаки вернулся — в одной руке он нес серебряную кружку с водой, в другой были зажаты две маленькие коричневые пилюли.
— На, глотай! — приказал он, подавая Джагсиру пилюли. — А то тренькаешь тут, как коровий