— На 'бэ' больше нет, ответил Тишауэр. Надзиратель круто повернулся и вышел из камеры. Лязгнул замок. Через минуту-две он снова вошел. И крикнул раздраженно:
— Кто здесь на 'бе'?!
— Богданов, ответил Богданов.
— Кто еще? — прокричал коридорный.
— На 'бе' больше нет, сказал я.
И тогда мы услышали очень озабоченный, с плохо спрятанной ехидцей, голос Табакова:
— Может быть, Табаков?..
— Что ж ты молчишь! Тра-та-та-та в бога мать! — взорвался надзиратель. — Инициалы полностью!
— Захар Яковлевич, - давясь словами, сказал Табаков.
Воцарилась напряженная тишина.
— Приготовиться к допросу! - скомандовал надзиратель.
Растерявшийся шутник стал нервно и суетливо одеваться. Дрожали руки. Его можно было понять. Допрос штука серьезная, штука скверная. Особенно, если с 'пристрастием'.
Утром, перед самым подъемом два надзирателя завели Табакова в камеру, Держа его под руки, и опустили на койку. Табаков с трудом оторвал ноги от пола и, повернувшись лицом к стене, произнес булькающим голосом:
— Кто здесь на 'бе'?!..
— Мы все здесь на 'бе', отозвался я и подошел к Табакову поглядеть, чем ему можно помочь[1].
БУТЫРСКАЯ МОЗАИКА
Анна Ахматова
В Бутырской тюрьме я находился с 1 ноября 1937 года до середины июня 1938-го, если не считать примерно месяца, проведенного на Лубянке, куда меня возили для ведения следствия. По возвращении с Лубянки в прежнюю камеру я не попал. Память долго хранила трехзначные номера этих камер. И сейчас, когда я хотел их назвать, все усилия оказались тщетными. Они стерлись из памяти, выпали.
Удивительный человеческий материал представился тогда моему возбужденному, жадному юношескому взору. Я был уверен в то время, что ни одного лица, ни одной судьбы, ни одного имени никогда не забуду. Однако память сохранила не всех и не все. Не знаю, по какому принципу она производила отбор. Но кое-кого я помню живо, ярко и зримо.
ВЛАДИСЛАВСКИЙ
Имени и отчества Владиславского в памяти не осталось. Он появился в нашей камере, когда я, обойдя под нарами полный круг, продвинулся уже до середины верхнего яруса, верхнего ряда. Владиславский, как новичок, как все мы, начинал свой путь по камере под нарами от двери, точнее - от параши. Днем, собственно, все находились на нарах, но сидя, - можно было сидеть в три ряда, поджав под себя ноги или подтянув колени к подбородку. Можно было даже прохаживаться между нарами, но по очереди.
На ночь проход поверху застилался деревянными щитами. Такие же щиты клались на пол прохода. Получалось два яруса сплошного настила. Укладка арестантов ко сну была наивысшей плотности - спать можно было только на боку. Все одновременно спали на одном и том же боку. С бока на бок переворачивались через равные промежутки времени, по часовой стрелке, по команде дежурного все сто тридцать человеческих тел. И когда ночью вызывался кто-нибудь на допрос из-под нар, приходилось разрушать все 'строение'. Днем арестантам спать запрещалось. Очень правдоподобно шутили, что в одесской следственной тюрьме, где этот порядок неуклонно блюли, надзиратель, будя задремавшего днем арестанта, строго выговаривал: 'На спать есть время!'.
В этой массе людей, постоянно меняющегося состава, было много людей интересных, со всех этажей многослойного советского общества, с богатым жизненным опытом, хороших рассказчиков. Встречались артисты, врачи, педагоги, адвокаты, инженеры, партийные работники, профессиональные лекторы, военнослужащие, люди духовного звания, литературные критики и даже прообразы литературных героев советской классики. Был в нашей камере даже толстовец, не сопротивлявшийся злу насилием.
Не нами было заведено, а шло из далекой тюремной традиции время после ужина и до отбоя отдавалось обмену опытом тюремной жизни, общим знаниям - беседам, рассказам, лекциям. Повышались культурный, общеобразовательный и гражданский уровни арестантов. Жизнь продолжалась...
С большим интересом мы слушали Владиславского. В прошлом кадровый русский офицер, потом военспец, до ареста - преподаватель одной из московских военных академий. Склонен думать, что его предметом была первая мировая война.
Высокий, подобранный, седовласый старик, с седыми усами и седой, надвое расчесанной, небольшой бородкой, с отменной военной выправкой и осанкой, какую теперь редко у военного встретишь, обычно читал свои лекции стоя. В защитного цвета френче с накладными карманами, в галифе, с пенсне на тонком прямом носу, без сапог, в носках, он возвышался над аудиторией. Он знал все о первой мировой войне, знал все военные морские суда Германии, кампании и операции, в которых они участвовали, их успехи, поражения - их судьбы.
Долго - недели две или больше - Владиславского не вызывали. То ли следователи не справлялись с наплывом 'клиентуры', то ли это был психологический финт, изматывавший подследственного томлением неизвестностью. Возможно, то и другое.
Но вот в одну из тревожных ночей, а ночи все были тревожными, Владиславского вызвали. Обратно его привели только вечером, после ужина. Он спал с лица, как заметил толстовец Шулюкин. И впрямь, вид у него был раздавленный, отрешенный, на вопросы сокамерников не отвечал, от еды отказался. Молча просидел до отбоя. После отбоя первым залез под нары.
Ночью камера проснулась от шума, от переполоха – разгораживали настилы. Из-под нар вытягивали Владиславского бледного и окровавленного. Сосед Владиславского в одну из 'смен боков' обнаружил, что Владславский на команду дежурного не реагирует. Сосед, пытаясь его расшевелить, перепачкался кровью и поднял тревогу. В камеру вошли надзиратели, вызвали фельдшера. Владиславского перевязали и из камеры увели.
Потрясенный первой встречей со следователем, Владиславский решил покончить с собой, предпочтя смерть ложным фантастическим показаниям, которые от него потребовали. Он раздавил свое пенсне и осколком стекла ночью, когда камера забылась в тревожном сне, перерезал сосуды на левом запястье. Он бы умер от потери крови, как и хотел того, будь в камере хоть немного просторней, не столь плотной будь 'упаковка'.
Утром надзиратель забрал его вещи.
Прошло более полумесяца. Значительная часть камеры успела смениться. Оставшиеся уже стали забывать Владиславского, занятые собой, оглушенные тем, что происходило внутри и вокруг них.
Однажды приоткрылась тюремная дверь и в камеру кого-то втолкнули. В сгорбленной фигуре, завернутой в грязную, мятую шинель с поднятым воротником, в едва державшемся на ногах человеке, трудно было узнать Владиславского. Но это был он...
Я уступил ему свое место старожила на верхних нарах под окном с форточкой.
— Где вы были? — первое, что спросил я у него.
— В карцере, — ответил он. Недолго оставался Владиславский в камере. Дня через два или три его